Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №03 (622)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Петербургские тайны - сериал по книге Петербургские трущобы. Том 2.

Сообщений 41 страница 60 из 116

41

25 глава
ЧУХА

Старуха поместилась вместе с Машей у столика, в углу задней комнаты, где вообще было несколько просторнее и чище, если только понятие о чистоте на сколько-нибудь может быть вообще применимо к Малиннику. Коптильная лампа, совершенно подобная той, что озаряет первую залу, и здесь точно так же кидала сверху мутно-красноватый отблеск на лица и стены, сохранившие кое-как следы желтой краски и украшенные почернелыми масляными картинами, из коих одна изображала жертвоприношение Исаака, и две другие – портрет Петра I и какого-то архиерея.

Чуха, совершенно спокойно усевшись на своем стуле, с безразличным и равнодушным вниманием принялась осматривать и наблюдать присутствующих, а Маша воспользовалась этим самым временем, чтобы получше и поближе разглядеть свою спасительницу.

Наружность и выражение лица этой женщины производили на нее какое-то странное и совсем новое впечатление.

Это была старуха пятидесяти лет, но на вид казалась еще гораздо старше, – свойство, общее почти всем обитателям трущоб, которых преждевременно и сильно старит самый род бесшабашной и горькой их жизни. Она была высока ростом, и даже теперь можно было заметить, что этот стан отличался когда-то замечательной красотой и стройностью. Прелая духота малинникской атмосферы заставила ее сбросить с себя сильно и пестро заплатанную кацавейку, и Маша с удивлением заметила, что на старухе надето грязное кисейное платьишко с значительно открытой грудью, что называется декольте. Ей невольно бросилась в глаза страшная худоба ее костлявых плеч и выдавшиеся ключицы; казалось, будто это сидит скелет, обтянутый пергаментной кожей. С лица она была тоже весьма худощава, так что это лицо могло бы даже показаться отвратительным, если бы в нем не проскальзывало порою выражение чего-то мягкого, человеческого, да не мелькал бы иногда оттенок какого-то подавленно скрытого и глубокого страдания. В этом лице сказывалось присутствие мысли и чувства. Но первый и притом бегло-поверхностный взгляд на него производил весьма невыгодное впечатление. Представьте себе женскую головку, вконец обезображенную развратом, с двумя жидкими и тощими косицами, которые были переплетены с какими-то ленточками и двумя крысиными хвостиками болтались позади ушей, не достигая даже до плеч; голову, с значительной лысиной посередине темени, на месте женского пробора, с морщинистым лбом, под которым, словно два каленые угля, горели два черные глаза; эти глаза глубоко и грустно глядели из своих впадин, окруженные сухими, воспаленными веками и буроватыми подглазьями; во рту торчало только два-три зуба – остальные были искрошены скорбутом, и дряблая, морщинистая кожа на этом лице, несмотря на его худобу, казалась местами припухшей и имела какой-то странный, болезненный цвет, словно бы под нею зрел и наливался изжелта-зеленоватый нарыв. И это свойство ее выдавалось тем резче, чем более старуха старалась прикрыть его, обмазывая свое лицо толстым слоем белил и румян: последними для нее служила свекла, а роль первых исполнял, кажись, просто-напросто мел или крахмал, разведенный водою. Самодельные белила Чухи неровными и густыми пластами слоились на лбу, на щеках и подбородке, оставляя прочие части лица в их естественном виде. Но несмотря на все это поражающее безобразие, в старухе не потухла живая божия искра: ее глаза иногда горели доброй теплотой и тихим горем; улыбка губ ее не утрачивала порою мягкой приветливости, и общее выражение этого лица, если долго и пристально вглядеться в него, казалось одушевлено такой кроткой покорностью своей судьбе, осмыслено таким лучом человеческой любви и вместе с тем столь глубоким горем, неисходным, беспредельным страданием, что вы невольно забывали яркое клеймо безобразия, наложенное долгим и самым ужасающим развратом, а видели в этом лице одну лишь его лучшую, осмысленную, нравственно-человеческую сторону. И по ее сохранившимся еще глазам, и по очерку этих губ, особенно во время улыбки, можно было предположить что когда-то она была замечательно хороша собою…

Такова-то была эта женщина, окрещенная в трущобном мире дикою кличкою Чухи, и если вы усвоили в своем воображении намеченные нами черты, то вы вполне с нею познакомились: это будет ее полный, живой портрет.

Таковою показалась она теперь и Маше. Девушка долго вглядывалась в это лицо – и в душе ее вставало чувство новое и странное для нее своей двойственностью. Она видела ее внешнее безобразие, чутким инстинктом угадывая в нем именно безобразие разврата, но не испытывала при этом ни малейшего отталкивающего отвращения; только сердце ее ныло, болело и щемило от жалости и сострадания к Чухе, и не столько за безобразие, за этот внешний признак разврата, сколько за самый разврат ее. «Может, она дошла до него той же самой дорогой, на которой и я стою, – с участием и снисхождением помыслила девушка. – Может быть… – почем знать! – может быть, и мне предстоит то же самое!» И от этой мысли ее всю передернуло холодом. Но улавливая порою во взоре и улыбке старухи то особенное выражение, которое так отличало ее от наглых и скотски бессмысленных, пришибленных физиономий множества других здешних женщин, Маша невольно начинала чувствовать к ней самую теплую симпатию, испытывала задушевное желание поделиться с нею своим сердцем, облегчить на ее груди свое неисходное горе, вылить перед нею все свое оскорбленное, поруганное чувство, так невнимательно и грубо оттолкнутое любимым человеком; словно бы что-то свое, близкое, родное влекло ее к этой женщине, под добрым и ласковым обаянием ее мимолетно теплого и грустного взора, и Маше как-то невольно чувствовалось, что в ее одинокой, зазнобленной жизненным холодом душе все растет и растет беспредельное доверие к этому существу, погрязшему в мрачной тине. Она инстинктивно почуяла в нем родную, теплую душу. Ей показалось, будто с этой самой минуты она уже не совсем одинока в мире, будто нашлись чья-то другая воля и сердце, которые поддержат и согреют ее на этом жизненном распутье, и ей захотелось не расставаться, как можно дольше не расставаться со своей случайной спасительницей. Но опять-таки и то, что, раз уже сказав себе «да будет его святая воля» и вместе с этим словом слепо отдавшись судьбе, куда не вынесет! – ей было покамест не на что больше решиться и ничего не оставалось, как только держаться около Чухи, пока случайная судьба или жизнь не подставят неожиданно какого-либо иного исхода.

– Mon Dieu, comme je veux boire!.. Comme je veux boire!.. et comme j'ai faim! Mais… personne ne m'adonne nul copek aujourd'hui![405] – с каким-то жгуче-отчаянным и вакхически-растерзанным видом подошла вдруг к Чухе какая-то молодая еще женщина, тоскливо заломив свои руки.

Чуха ответила ей только печальным пожатием плеч и быстро глянула на Машу. Эту, казалось, необычайно поразили звуки французского языка, услышанные в Малиннике.

Вакханка молча постояла еще с минуту, с озабоченной тоской озираясь во все стороны, и со вздохом пошла себе искать дальнейших приключений.

– Что, милая девушка, тебя, кажись, удивило? – с тихой улыбкой обратилась к Маше ее спутница.

– Да… французская фраза… здесь… Я не ожидала… – смущенно пролепетала она.

– Мало ль чего ты тут не ожидаешь еще! – с горько-иронической грустью покачала головой старуха. – А между тем, мудреного ничего нет, тут не одна она, тут, на Сенной, и много таких-то есть… Много их!..

– Что ж это значит?.. Француженка? – прошептала пораженная девушка.

– Нет, русская… дворянка… – все так же грустно возразила Чуха. – Это вот что значит, если хочешь знать, – продолжала она: – Случается, что девушка этого «порядочного» круга собьется с истинного пути – несчастие, обстоятельства, обман – всякое ведь бывает в жизни! И если уж она попала на эту дорогу, вернуться почти невозможно – затягивает! Словно тина какая засосет тебя! Ну, а стыд и гордость-то не всегда ведь сразу убьешь, и становится ей совестно встречаться в «пансионе-то» с людьми прежнего круга: на знакомых, пожалуй, может натолкнуться; поэтому она в видных пансионах и сама не остается, а спускается куда-нибудь пониже, где народ блыкается попроще. Да вот беда – и это у них у всех почти общее – со стыда да с горя начинают пить, и сильно пьют они, привыкают к пьянству, а за пьянство сперва бьют, а потом выгоняют, перепродают в другие руки, и вот такими-то судьбами девушка спускается все ниже и ниже и доходит наконец до Сенной. Тут уж из прежних-то ни с кем она не рискует встретиться, да и за пьянство здесь не взыскивают, ну, на Сенной они все и кончают, на Сенной-то особенно их и отыщешь. Так-то, милая девушка! – закончила Чуха, вздохнув тихо, но невыразимо тяжело.

Маша слушала и глядела на нее в невольном ужасе: после этого рассказа ей еще сильнее стало казаться, что и ее ждет та же роковая судьба.

Чуха тревожно угадала ее мысли.

– Я тебе вот что скажу, – начала она, видимо торопясь успокоить волнение девушки: – Ты с нами не оставайся. Тут тебе не место, тут тебя верная погибель ждет. А ты только первое время пережди у меня, пока тебе кроме Фонтанки деваться некуда, а там я уж как бы то ни было раздобудусь деньжонками, хоть маленькими, дам тебе… взаймы, – прибавила она в скобках, с доброй, хорошей улыбкой, – отдашь, когда разбогатеешь; ты места себе поищи какого, а с нами оставаться… Нет, не допущу я до такого греха! Не на это я тебя от проруби оттащила! Ты вот смотри на меня, – поднялась Чуха с места. – Что, какова я? А ведь когда-то тоже была хороша – женщина была… Да только это – именно когда-то было… А теперь-то… Чуха – и только!

И старуха с едко-горькой улыбкой отчаянно махнула рукой.

– Ох, давно бы я бросила все это, – тихо продолжала она спустя несколько времени, – противно, гадко оно… Пора иначе пристроиться… Хотелось бы хоть селедками на Сенной торговать, хоть гнилушницей промышлять, апельсинами да яблоками! Кажется, уж на что не велика торговля, а возможности нет… Нет, да и только… Десяти – двенадцати рублишек не могу сколотить на обзаведение! Поверишь ли ты этому? И вот – хочешь не хочешь, а поневоле продолжай каторгу да позор…

Старуха замолкла и угрюмо понурилась, отдавшись какой-то беспросветной думе. А между тем в этой комнате, под звуки торбана и гнусавого пения Ивана Родивоныча, составилась осьмипарная кадриль. Танцевали исключительно одни только женщины, под куплетцы чего-то вроде «чижика»; мужчины же оставались зрителями. Но как танцевалась эта кадриль! Каждый из читателей, конечно, имеет более или менее приблизительное понятие о том, каким наглым и циническим образом отплясывается этот танец у различных Ефремовых, Марцинкевичей и Гебгард, которому придано здесь все российское дикое безобразие и у которого вполне отняты французская грация и изящество. Казалось бы, чего же после этого должно ожидать от Малинника? А между тем, представьте себе самую крайнюю противоположность! Кадриль, танцуемая в Малиннике, в этом вертепе крайнего разврата и безобразия, отличается образцовой скромностью и приличием, так что хоть бы впору любому пансиону «благородных девиц». И – как знать! – быть может, в среде этих восьми пар найдется и не одна женщина, у которой вполне разорваны всякие связи с прежней жизнью иного общества, и для которой эта скромность и приличие в танцах составляют теперь уже единственную сладкую иллюзию, напоминающую ей это безвозвратно погибшее прошлое. Ведь кроме скромности в танцах для нее уже не существует более ни в чем остальном никакой скромности – решительно ничего, напоминающего нравственный идеал женщины.

– У тебя есть еще деньги, или уж ничего больше не осталось? – тихо спросила Чуха у Маши во время этой кадрили.

– Нет, я последние проела… – несколько смущенно ответила ей Маша.

– Ну, и у меня всего-навсего три копейки… На ночлег обеим не хватит… Надо бы как-нибудь добыть… Я добуду, – раздумчиво проговорила старуха и стала кого-то отыскивать глазами.

Вскоре она заметила слонявшегося у столов капельника и отошла с ним в сторону.

– Слушай, голубчик Степинька, что я тебе скажу, – начала она ему вкрадчивым голосом. – Хочешь добыть деньгу?

Капельник вместо ответа только крякнул с ужимкой да языком прищелкнул.

– В той комнате, кажись, море разливанное? – продолжала женщина. – Кто это там так шибко?

– Летучий, Лука… Нонешний слам юрдонит[406].

– Стало быть, при деньгах?

– В больших деньгах!.. Сотельную бумажку сам сейчас видел.

– Ну, если его потешить теперь, так он расщедрится! – с живостью и надеждой подхватила Чуха. – А мы с тобой поделимся. Хочешь, что ли?

– Да ничего не выканючишь – надругательство разве какое, а больше ничего! – с унылым вздохом возразил Степинька.

– Уж там мое дело! – удостоверила его старуха. – Уж там я знаю как!.. А ты теперь подойди только к нему да попроси хорошенько, чтобы позволил для себя поплясать… Скажи ему: Чуха, мол, вместе со мною желает.

– Ладно, я пойду… Для чего не пойти?! – согласился капельник и направился в большую залу, где дым и чад стоял коромыслом и теснилось видимо-невидимо всякого народу.

Там, на самом видном месте, окруженный достойной компанией своих приспешников, восседал и безобразничал во вся тяжкие Лука Лукич Летучий, тот знаменитый и уже несколько известный читателю герой, который в отдельном нумере «Утешительной», с полтора месяца назад, собственноручно задушил дворника Селифана Ковалева. Нынче Летучий угарно прокучивал выгодный слам с большого воровского дела, направо и налево без толку соря своими деньгами.

Какое-то внутреннее чувство больно укорило было Чуху за ее решимость прибегнуть к добыче нечистых денег от такого человека, но… деваться больше было некуда, жаль бросить Машу, жаль оставить ее без ночлега, без приюта, когда она – того и гляди – опять, пожалуй, вздумает с отчаяния идти на Фонтанку. Старуха не могла сама себе дать отчета, как и почему, но только сердцем своим чуяла, будто что-то инстинктивно и тепло привязывает ее к спасенной ею девушке, и для нее-то она решилась на последнее средство.

«Э! Что тут думать! – с твердой решимостью помыслила она. – Ведь не впервой кувыркаться из-за куска хлеба».

И через минуту, по мановению Летучего, перед его столом расчистился кружок, тесно обрамленный досужими зрителями. Скромная кадриль была прервана, потому что Лука потребовал к себе музыкантов, а еще через минуту говор толпы покрывался уже гнусавым тенорком Ивана Родивоныча, которому, по обыкновению, вторил пьяненький басок Мосея Маркыча, под аккомпанемент звенящих ложек и торбана.

Как у нас Чуха-красотка –
По всему телу чесотка –
Очень хороша!
Ах! Очень хороша!

раздавалось по зале отвратительное пение, которое подхватывали иные голоса из хохочущей толпы, и безобразная Чуха, ставши в позитуру против безобразного Степиньки и высоко подняв юбку затрепанного кисейного платьишка, лихо отхватывала трепака. Эти два внешние безобразия, соединенные в откровенно цинической пляске, во вкусе Луки Летучего, являли собой донельзя отвратительную картину. И хорошо, что не видела ее Маша, которая осталась в ожидании скрывшейся Чухи на прежнем месте и боялась удалиться с него, потому что, в отсутствие ее, испытывала крайнее беспокойство и смущение.

Чух!.. Чух!.. Чух!..
Ни молодок, ни старух!

размахивая руками и валяя то кувырком, то вприсядку, мычал расходившийся Степинька, тогда как многие из зрителей громко отбивали в ладоши такт, а сам Лука, схватившись за животики, надрывался от неудержимого смеху и дико взвизгивал по временам:

– Ух-ти!.. Жарь его!.. Валяй!.. Поддавай пару!.. Лихо!..

И через несколько мгновений все это смешалось в такой безобразный лай, гам, и свист, и топанье, и хохот, что стены дрожали и за людей становилось страшно. После прерванной скромной кадрили весь этот безобразный трепак и все эти неистовые вопли скучившихся зрителей поистине являлись живой сценой из шабаша на Лысой горе, переполненной всякой адской сволочью.

Трепак с каждым мгновением разгорался все живей и быстрей; Мосей Маркыч все более и более учащал такт, до того, что струны его торбана звенели уж без всякого толку. Тут, откуда ни возьмись, на помощь к нему явилась какая-то посторонняя гармоника, визжавшая не в тон, и танец длился до тех пор, пока запыхавшаяся плясунья, выбившись из сил, не повалилась на пол. Последнее обстоятельство наиболее всего развеселило зрителей, но в душе Чухи было мрачно: она думала: «Что, если все это было понапрасну, что, если Лука не даст ни гроша!» Но Лука Летучий запустил уже руку в карман и, выгребав оттуда горсть мелкой монеты да две-три скомканные ассигнации, швырнул их на пол перед собой. В тот же миг передние из кучи зрителей жадно кинулись ловить деньги, предназначавшиеся танцорам, и, действительно, захватили большую часть. Поднялась свалка и драка, но Чуха успела-таки проворно схватить серебряный двугривенный и юрко улизнула из схватки, которая теперь чуть ли не более пляски потешала Луку Летучего.

– Лука Лукич – моей матери сын – нониче гуляет! Знай, мол, нас народ до самых трухмальных ворот! – кричал он, вскарабкавшись на стол и кидая оттуда новую горсть в самую середину свалки. – Потому, мы нониче и в Италии, и далее, и в Париже, и ближе бывали!

– Пойдем теперь отсюда… спать пойдем, – едва переводя дух сказала Чуха, вернувшись к Маше, которая все это время, слыша визг и гвалт, наполнявший большую залу, не смела подняться с места и только все пуще робела, тщетно отыскивая глазами свою старуху.

0

42

26 глава
МАЛИННИКСКИЙ САМОСУД

– Гей, ребята!.. Мазурик!.. Мазурика поймали! мазурика! Держи его, держи-и! – раздались вдруг в эту самую минуту несколько громких голосов в большой зале, и в комнату вбежал растерянный и бледный с перепугу молодой человек, за которым гнался малинникский хлебный маркитант и несколько личностей, ошалелых от пьяного разгула.

Маша глянула на вбежавшего и сразу узнала его.

То был Вересов.

Но из этой комнаты ему уже больше некуда было бежать; тут же его и схватили.

– Ах ты, мазурик! – вопил маркитант, хватив одной рукой за ворот Вересова и в то же время не выпуская из другой свою булочную корзину. – Ах, ты, воришка!.. Гляди-кось, почтенные, булку у меня стянул!.. Я только что отвернулся, а он и стянул! Ах ты…

И полился целый мутный поток бранных восклицаний и бесконечные повторения о булке.

У Вересова, действительно, из-за пазухи торчала краюшка белого хлеба, которую он прикрывал рукой, не то бы в намерении припрятать, не то готовясь защищать ее, буде отнимать начнут. Сам же вконец потерялся и бессмысленно глядел на всех беглым, испуганным взором.

– Мазурика, мазурика поймали! – пошел быстрый говор по всей малинникской толпе, которая с этим известием по большей части хлынула в желтую комнату, где маркитант со своими охочими приспешниками, вопя о булке, держал Вересова, который, впрочем, и не думал вырываться от них.

Маша решилась ждать, чем это кончится: она чуяла, что ему грозит что-то нехорошее.

– Надо его выручить… Надо его выручить! – быстро шепнула она Чухе и, схватив ее под руку, старалась протискаться поближе к Вересову; но сделать это было несколько мудрено за плотно скучившейся и все более прибывавшей толпой. Однако же девушка не теряла надежды и решительно, хотя и понемногу, грудью и плечом подавалась вперед.

– Мазурика поймали?.. Где он? Где? Значит, эфтот соколик? Покажите вы мне его! – говорил Лука Летучий с развалистой и гордо-самодовольной важностью, входя вслед за другими.

– Здесь, батюшка Лука Лукич!.. Здеся-тки! Вот он! – вопил маркитант. – Обокрал меня!.. Теперича – штука ли! – кажинная булка ведь не даром достается, кажинная трешку, значит, стоит, а он, подлец, накось тебе!.. А?.. Ах ты…

– Ашмалаш ему, ашмалаш![407] Обыскать его, коли он мазурик! Надо во всем пункту эту самую соблюсти, чтобы, значит, было оно по закону… Без закону ни-ни! – авторитетно подал свой голос Летучий.

И едва успел он подать свой голос, как уже два человека из его же шайки с необыкновенной ловкостью и сноровкой принялись шарить по карманам Вересова и ощупывать всего, с головы до ног. Прежде всего была торжественно вынута из-за пазухи его трехкопеечная булка.

– Ге-ге-е! Вот оно что! – смеховным ревом пронеслось по толпе.

Затем один из обыскивавших вынул из кармана старый, потертый и замасленный бумажник.

– Эй, вы! Публика почтенная! Чей лопатошник? Не признает ли кто? Может, тоже стыренное, – воскликнул нашедший, высоко во всевидение подняв над головой бумажник.

– Ахти! да никак, брат, мой! Ну, так и есть: у меня подтырил! – вмешался, пробравшись сквозь толпу, какой-то человеченко, с виду прямой жорж и, пошарив для пущего удостоверения в карманах и за голенищем, принялся разглядывать находку.

– Мой, мой! Вот и наши ребята сичас признают, что мой, – говорил он, развертывая бумажник, и вдруг скорчил притворно испуганную рожу.

– Батюшки! голубчики!.. Отцы родные! – жалобно возопил человеченко, отчаянно хлопнув об полы руками. – Ведь у меня там двадцать рублев денег было, а теперь – ни хера! Все выкрал подлец! Расплатиться за буфетом теперича, как есть – ну, нечем да и только! Благодетели! Как же это!.. За что же это?.. Господи! Батюшка! Микола Чудотворец! Святители вы мои! Караул!.. Кара-у-ул!!.

– Не горлопань! – сурово осадил его Летучий, легонько давнув за плечо, отчего человеченку вдруг болезненно скорчило. Тем не менее он не преминул воспользоваться удобною минутою, чтобы под шумок опустить в свой карман вещь, вовсе ему не принадлежавшую.

Вересов, действительно, украл и бумажник, и булку. Прошатавшись весь день без приюта, ища какой ни на есть работишки и нигде не находя ее, он к вечеру снова почувствовал голод. Подобное существование вконец уже ожесточило его, и он решился украсть – не по-вчерашнему, а действительно взаправду и во что бы то ни стало украсть, что ни попадет под руку, на насущный кусок хлеба. Вересов видел вчера, что в Малиннике собирается множество народу, бывает много пьяных. «Авось в этакой толпе сойдет! авось не заметят!» – подумал он и решился отправиться прямо сюда, благо дорога уж знакома. Вошел, послонялся некоторое время по комнатам, огляделся и видит, что у одного столишка, опустя голову на руки, одиноко дремлет захмелевший матросик, а перед ним лежит бумажник. Вересов присел к тому же столу – моряк не просыпается. Тогда, улучив минутку, когда никто не обращал особого внимания в их сторону, он с величайшей робостью потянул к себе чужую вещь. Матрос и тут не проснулся. Вересов быстро опустил бумажник в карман и тихо удалился в другую комнату. Дрожа от волнения, с невольно и назойливо навязывающейся мыслью, что его сейчас захватят и обличат, развернул он этот бумажник – пусто; заглянул во все отделения его, и кроме какой-то засаленной, исписанной бумажонки да двух папирос ничего не нашел и в злобном отчаянии бессильно опустил свои руки.

«Нет, я все же припрячу его; не сегодня, так завтра кому-нибудь продам – копейки три или пять дадут за него», – решил он, снова пряча в карман свое приобретение. А в это время в большой зале происходила свалка, затеянная по милости щедрот разгулявшегося Летучего. Вересов бросился было туда, и вдруг видит, что маркитант, позабыв про висевшую у него на руке корзинку, все свое внимание устремил на эту свалку. При виде хлеба и при надежде добыть его с помощью кражи, аппетит Вересова вдруг разыгрался гораздо сильнее, чем за минуту до этого, так что он, ни мало не медля, подкрался к маркитанту и запустил руку в корзинку. Вот – булка уже схвачена, но, торопясь выдернуть свою руку, он неловко зацепил и дернул эту корзинку, маркитант живо обернулся на него и заметил кражу. Вересов ударился в сторону, на ходу запихивая булку к себе за пазуху.

«Мазурик!» – крикнул тот, поспешая за ним вдогонку. От этого слова молодой человек мгновенно стал белее полотна, растерялся и бросился бежать куда попало.

А что было вслед затем – читатель уже знает.

– Рожа-то его что-то мне незнакома, – пробурчал Летучий, подойдя к Вересову и вглядываясь в лицо: – Ребятки! – обернулся он к толпе, – не признает ли кто молодца? Хороводный он отколь-нибудь, аль с ветру?

– Не надо быть, чтобы хороводный[408]! Кабы хороводный, мы бы знали, кто-нибудь да узнал бы беспременно, – отозвались из толпы несколько записных жоржей.

– Так, стало быть, с ветру[409]? – снова обернулся Летучий.

– С ветру!.. На особняка, значит, ходит, – подтвердили жоржи.

– Ну, коли так, надо оправосудить его! – порешил Лука и обратился к помертвелому Вересову.

– Так ты, собачий сын, мазурить сюда явился? Так ты это наше обчество осквернять? Честное заведение порочить?.. А?.. Ребята! Как скажете: поиграть ему маненечко на скрипке, чтоб напредки половчее был? Ась?

– Задай ему хорошую концерту! Задай!.. Пущай прахтика будет! – согласились окружающие.

Все же прочее, что наполняло эту комнату, оставалось безучастным и равнодушным зрителем, и только у одной Маши, как у пойманной в руку касатки, захватывало и екало сердчишко от страху за Вересова да от негодования на эту бездушную толпу.

– Придержите-ка его, ребятки! – тихо распорядился Летучий, кивнув двум обыскивавшим молодцам из своей шайки, а сам весьма медленно, внушительно и с торжествующим самодовольством, видимо красуясь перед толпой, стал засучивать свои рукава.

В это же самое время двое других молодцов засучили и Вересову рукава выше локтей и вытянули вперед худощавые руки, приведя их в прямое горизонтальное положение. Он весь дрожал, дыша тяжело и медленно, и дико озирался во все стороны, как бы ища спасения.

Неторопливо подошел к нему Летучий, с той подлой улыбкой, которая обличала ясно всю его беспощадность. Спокойно глянул он на Вересова, и обеими руками, то есть собственно двумя только пальцами каждой – большим и указательным, взял его за руки повыше кистей, в том месте, где приходятся восемь косточек запястья, и именно со стороны большого пальца и мизинца. В то же самое мгновенье, сильно нажав эти косточки запястья, Летучий начал мерно передвигать своими пальцами, отнюдь не отрывая их от рук своей жертвы.

Вересов побледнел еще более, лицо его исказилось, и из груди вырвался глухой стон.

Эта игра на скрипке представляет одну из самых невыносимых пыток. Острой боли собственно при этом нет ни малейшей, но перебирание хрустящих косточек производит такое тяжелое и в высшей степени неприятно нервное ощущение, что человек даже с самыми грубыми нервами едва ли более двух минут в состоянии будет спокойно вынести эту пытку, последствием которой, при известной продолжительности манипуляций, явится сперва исступление, а потом обморок. Говорят, что бывали примеры, когда эта пытка доводила и до эпилептического состояния. Мудреного, впрочем, ничего нет. Невыносимое нервное ощущение можно хотя еще несколько уменьшить, если крепко сжать кулак, к чему инстинктивно и прибегнул в эту минуту Вересов; но Лука Летучий отменно знал эту штуку.

– А ну-ко, живчика ему поддерни! – мигнул он своим приспешникам, державшим молодого человека, и те, в сию же минуту, концом большого пальца начали снизу толкать его в сочленение локтевой кости, где находится так называемая в просторечии жилка живчик, от мгновенного и достаточно сильного прикосновения к которой по всей руке тотчас же побегут нестерпимые мураши.

Приспешники Летучего не заставили повторять себе приказание и весьма усердно принялись поддергивать живчика Вересову, отчего пальцы его в тот же миг разогнулись и по обеим рукам пошли конвульсивные движения. Эти пальцы, если можно так выразиться, судорожно прыгали, при каждом толчке в живчик.

– Воруй – не воруй, а будь ловок, – приговаривал, пытая, насмешливо-поучительным тоном Летучий. – Напредки помни да не попадайся, чтобы и себя не срамить, да и нас, добрых людей, в конфуз не вдавать. Воруй половчее, буде бог тебе дал на то дарование такое, для того и пальчики тебе теперь разминаются. А не будешь ловок – будешь бит от начальства. Вот тебе и притча во языцех – от писания слово сказано; а ты, как есть ты младой человек, так ты и поучайся, да заруби себе на носу, что это, мол, учит тебя уму-разуму Лука Лукич, моей матери сын, по прозванию Летучий – человек кипучий. Что, брат, каково? Складно? Затем и складно, чтобы в память принял.

Вересов сначала только зубами скрежетал, но потом не выдержал и стал стонать и порываться из рук своих мучителей.

– Э-э! Любезный человек!.. Потерпи, потерпи малость самую! Это ничего, это очинно даже приятно! – издевался Лука, не переставая мучить.

Вдруг в эту самую минуту с яростным криком пробралась сквозь толпу Маша и стремительно кинулась к Летучему, крепко схватив его за руку. Щеки ее пылали, грудь высоко подымалась от трудного дыхания, волосы взбились в беспорядке от тех усилий, которые употребила она, чтобы пробиться сквозь густую толпу, и смелые глаза метали злобные искры. В эту минуту она была замечательно хороша собой: гнев и волнение придали ей совсем новый, небывалый еще оттенок восторженной энергии и решительной воли, так что даже сам Летучий, остановив пытку, перенес на нее свои изумленные взоры, в которых начинало уже заискриваться дикое животное сластолюбие.

– Оставь его!.. Оставь, или я задушу тебя! – сцепив свои зубы и задыхаясь, прошипела девушка.

– Ну, нет, задушить-то ты меня не задушишь, – спокойно возразил Летучий, пожирая ее пьяными глазами, – для эфтого у вашей сестры руки из репы кроены, капустой подстеганы! А вот, поколева живу, отродясь не видал еще, чтобы баба ко мне эдак-то подлетела! Вот, что правда, то правда! Ай да зверь-девка! Право, зверь!.. Люблю таких!.. Одначеж ты отселева отчаливай, потому, неравно второпях зашибу, – прибавил он ей, снова обращаясь к Вересову с прежним намерением.

– Не тронь! – с силой вырвался отчаянный крик из груди Маши. – Клянусь, задушу! Слышишь!

И она с неестественной, нервной и неведомо откуда вдруг появившейся у нее силой, опять схватила его за руки. Глаза ее грозно и зловеще сверкали из-под сдвинутых бровей.

– Ай, да и что же это за девка! – в каком-то зверообразном довольстве воскликнул Лука, любуясь дикой красотой девушки. – Любо мне это, да и только!.. Слышь ты, зверь-девка, вот бы мне такую полюбовницу! Лихо!

– Палач!.. – с ненавистным презрением бросила ему в лицо свое слово Маша.

Летучий вздрогнул и хмуро насупился.

– Палач? – повторил он медленно и тихо. – Ну, нет, брат-девка, это ты врешь!.. Не говори ты мне, никогда не говори ты мне такого слова! Слышишь!.. Палачом Луку Летучего не обзывай!

Лука знал, что, рано ли, поздно ли, он попадется в палачовские лапы, и по естественной ненависти к ним, свойственной всей братии, считал это слово, примененное к самому себе, большим оскорблением, жестокой обидой и тяжелым укором. Оно его словно ножом резнуло по сердцу, сказанное с такой презрительной прямотой, в глазах огромной толпы, значительную часть которой человеческий поступок Маши заставил вдруг человеческими глазами взглянуть на это дело.

Но самолюбие Луки Летучего не позволяло ему оставить Вересова вследствие одного только слова и энергической воли какой-то шальной девчонки: «Пожалуй, подумают, что испугался». И в то же время он чувствовал, что после «палача» не годится мучить мальчонку. Луке нужно было с достоинством выйти из этого положения, и потому он тотчас же сметливо придумал исход, который мог польстить и его самолюбию, и его сластолюбивым инстинктам.

– Так вашему здоровью, стало быть, желательно-с, чтобы я его оставил? – с заигрывающей улыбкой обратился он к Маше.

– Ты его не тронешь больше! – твердо и решительно проговорила она.

– Не трону, коли на стачку пойдешь. Поцалуй, девка, Луку Летучего, тогда – вот тебе бог! – не трону. – И он, выжидая поцелуя, стал перед ней, избоченясь.

Маша ответила одним лишь презрительным взглядом.

– Не хочешь? – медленно проговорил мучитель, сдвигая свои брови; положение становилось для него еще более затруднительным. – Не хочешь? Ну, так уж не пеняй! Держите-тка его, братцы!

И он снова взял руки Вересова.

Маша дикой кошкой бросилась на него, но Летучий одним легким движением локтя отбросил ее в сторону, так что она уж разом поняла всю невозможность мериться с этой силой.

Лука держал руки своей жертвы, но почему-то медлил приступать к новой пытке, а положение Вересова меж тем становилось все более и более критическим.

Несчастный бросил на Машу долгий, невыразимо страдающий и молящий взгляд, после которого тотчас же раздался его крик – Летучий начал свое дело.

Девушка уловила этот взгляд, столь много говорящий, и, заслышав новый вопль, с отчаянной тоской оглянулась вокруг себя, почти готовая упасть без чувств от потрясения, и вдруг – не успел еще замереть голос Вересова, как она уже стремительно бросилась к Летучему и, закрыв глаза, чтобы преодолеть отвращение, громко поцеловала его.

Тот, как зверь, охватил ее своими лапами и стал покрывать поцелуями все лицо бесчувственной Маши.

Чуха подоспела на помощь. С ругательствами и криком старая волчиха принялась отбивать от него девушку, и Лука Летучий через минуту опомнился: он хоть и был шибко хмелен, однако ж увидел и понял, что дело дошло до обморока.

– Тьфу!.. Это я словно мертвеца целовал! Ажно похолодела! – пробурчал он себе под нос и, передан Машу с рук на руки Чухе, мигнул своим приспешникам:

– Отпустите мальца! Будет с него!

Вересов был оставлен.

С помощью двух женщин старуха утащила девушку от посторонних глаз, в маленький темный чулан, за перегородку, куда обыкновенно сваливают в Малиннике мебель, пострадавшую до окончательной негодности среди ночных оргий. Там ее раза два вспрыснули водой, потерли грудь да виски – и девушка очнулась.

– Где он?.. – спросила она, подымаясь на ноги. – Где он?.. Пустите меня к нему – они снова станут мучить его.

Чуха начала было уговаривать и успокаивать ее, но Маша ничего не хотела слушать и порывалась из чулана. Пришлось отвести ее в прежнюю комнату.

Вересов, оставленный Летучим, а вместе с тем и всей остальной толпой, долго еще не мог прийти в себя и стоял на прежнем месте, ошеломленный всем случившимся, не зная, куда из этой комнаты направиться к выходу, и в то же время страшась сделать шаг, из опасения подвергнуться опять каким-нибудь новым мучениям.

– Пойдем отсюда… Бога ради, пойдем скорее! – стремительно проговорила Маша, подведенная к нему Чухой, и, без сопротивления взяв руку молодого человека, повела его вслед за собой.

– Вот девка, так девка! Молодец девка!.. – одобрительно замечали некоторые личности, когда Маша, вместе с Чухой и Вересовым, проходила малинникские комнаты.

А в это время в большой зале опять уже вокруг Летучего кучилась большая толпа, и опять бренчал торбан, и звенели ложки, и певцы отхватывали «величальную» в честь этого героя:

Ах, и кто же тароват у нас?
Тароват да свет Лука Лукич!
Он со гривенки на гривенку ступал,
Он полтиною вороты припирал,
По пяти рублев в окошечко кидал.

И Лука Лукич при этих последних словах величальной песни снова швырнул в толпу направо и налево две горсти серебряной мелочи и медяков, а сам, поднявшись с места, начал с сановитой повадкой, и подтопывая, и помахивая развернутым фуляровым платком, плясовым ходом похаживать по кругу, и вдруг лихо гаркнул, вместе с певцами:

Ах, вы, Сашки, канашки мои!
Р-р-разменяйте-д мне бумажки мои,
Вы бумажки мне новенькие-да
Двадцатипятирублевенькие!

И при этом снова несколько скомканных ассигнаций полетело в толпу, где давно уже шла из-за этих грошей великая свалка и драка.

* * *

Трое малинникских беглецов вышли на площадь, откуда было слышно, как гудел и неистовствовал весь этот малинник.

Чуха бережно поддерживала трепещущую Машу, которую теперь благодетельно освежила и придала новой бодрости струя свежего воздуха.

– Спасибо… Это второй раз… Второй раз вы меня выручили… спасли… – бессвязно проговорил ей глубоко потрясенный Вересов, удерживая в груди тяжелое рыданье. – Я… никогда, никогда не забуду… Спасибо!

Маша протянула ему руку, и они молча простились одним крепким горячим пожатием.

– Хорошо, что ты привела меня сюда. Я рада… – с чувством промолвила девушка своей спутнице, когда они одни переходили площадь по направлению к Вяземскому дому.

– Да, без тебя-то он, пожалуй бы, так не отделался, – с тяжелым вздохом и мрачным лицом проговорила старуха. – Они бы его, пожалуй, и насмерть забили.

– Насмерть? – с удивленным ужасом, широко раскрыла Маша свои глаза.

– Насмерть, – подтвердила спутница. – В наших хороших местах это случается: убьют невзначай человека, в драке там, что ль, или как, нахлобучат на мертвого шапку да словно пьяного и потащат вдвоем или втроем, под руки, к Фонтанке, а там внизу у спуска и в воду – поминай, как звали! Они на это молодцы у нас.

Вересов остался один на распутье.

«Нет, воля хороша сытым… голодному воля – смерть, – решил он сам собой. – Тюрьма лучше… лучше, чем такая воля!.. Пойду к следственному, сейчас же пойду – чего тут ждать еще? Попрошусь снова в Литовский замок… Пока, в части, в арестантской, дадут ночлег, а может… может, и хлеба там себе выпрошу…»

И он решительно шел к возврату в прежнее, но теперь уже добровольное заточение, после двух с половиной суток голодной свободы.

0

43

27 глава
СИБИРКА

– Веди меня в часть! – обратился Вересов к дремавшему на углу городовому, перейдя некоторые улицы, за которыми уже начинался район той части, где производилось о нем следственное дело.

– Куда-а? – изумился спросонья блюститель.

– В часть!.. В сибирку! – с раздраженной настойчивостью повторил бездомник.

– Проходи, проходи себе с богом, приятель, нече пустяки-то болтать… Время ночное.

– Мне некуда идти, у меня нет ни дома, ни пристанища – понимаешь ли ты?.. Веди же меня в часть, говорят тебе!

– Ну, проваливай, брат, проваливай!.. Что нам часть – богадельня, что ли? За что я тебя поведу, коли ты бесчинства никакого не сделал?.. Ты сделай бесчинство какое, так я тебя отправлю с дворником в квартал, а без того за что же? Ну, хмелен маленько, ну, это ничего: иди, знай, своей дорогой, а мне со своего поста тоже нельзя отлучиться – неравно начальство…

И блюститель послаще да покрепче завернулся в свою дежурную шубу, в надежде опять подремать с часочек.

Вересов не двигался с места. «Бесчинство… – думал он. – Даже и сюда-то не пустят тебя просто, потому что тебе деваться некуда!.. Надо сперва бесчинство какое сделать, либо околеть на улице с голоду и холоду, тогда сволокут, тогда примут!.. Господи, что же это будет!»

– Чего же ты стоишь? – обратился к нему между тем городовой. – Хочется в часть тебе? Ну, и ступай сам! Дорога, чай, знакомая. А отсюдова отчаливай подобру, поздорову!

Бездомник, действительно, решился сам идти в часть и объявить себя беглым из тюрьмы преступником, в надежде, что после такого заявления ему не откажут в приюте. Не без некоторого труда, однако же, удалось ему добиться, чтобы впустили в дежурную комнату, где на жестчайшем кожаном диване спал дежурный офицер. Беглый преступник, являющийся сам объявить о себе, показался ему явлением почти сверхъестественным и весьма курьезным. Приказал, для порядку, обыскать его, причем, конечно, был найден временный билет, выданный следственным приставом.

– Какой же ты, черт тебя дери, беглый, если ты на поруки отпущен? – изумленно и строго спросил его дежурный. – Что ж ты задаром-то начальство беспокоишь?.. А?

Вересов стал опасаться, что и тут, пожалуй, сорвется дело, что и отсюда выгонят.

– Я голоден… Я третьи сутки шатаюсь по улицам, без хлеба, без приюта, – заговорил он голосом, дрожащим от волнения и отчаяния. – Не откажите мне… сжальтесь!.. Дайте мне место в арестантской сибирке, хоть до утра… утром я в тюрьму… да еще… Христа ради… хоть кусок хлеба!

– Да ты, должно, пьян, каналья? – усомнился дежурный.

– Я голоден… – с горечью повторил Вересов.

– Верно, пьян… не может быть, чтоб не пьян… Подойди-ка сюда!

Тот подошел.

– Ближе подойди!.. Совсем подойди ко мне.

И ближе подошел, и совсем подошел.

– А ну-ка, дохни на меня!

И дежурный чутко подставил свой нос под самый рот Вересова.

– Ну, дыхай же, бестия!.. Еще! Сильнее!

Тот исполнил и это.

– Хм… Кажись трезв, животное!.. Хм?.. Так ты в самом деле не пьян?

– Вы видите.

– Вижу! Вижу, что вы, мерзавцы, только начальство по пустякам тревожите!.. Сна лишаете!.. Из-за вас мучиться тут!.. Тащи его, каналью, в общую! – промолвил он, обращаясь к полицейскому солдату, – утром ужо разберут!

Половина жестокого груза упала с плеч Вересова. Он радостно пошел рядом с солдатом, взявшим его за шиворот.

– Голубчик!.. Коли веруешь в бога… дай мне… Христа ради, дай мне поесть чего-нибудь… Хоть корку хлеба! – со слезами умолял он солдата на пути к общей арестантской.

Тот сжалился и принес ему туда краюху ржаного солдатского хлеба, щедро посыпанную солью.

В сибирке, отличавшейся особенным простором, было скучено до шестидесяти человек всяческо-о народу. Сиделые подследственные арестанты в казенных серых пиджаках являли себя в некотором роде аристократами этого места и потому занимали все лучшие места на нарах; остальная же публика, забранная или подобранная на улицах в течение одних суток, довольствовалась чем бог пошлет и по большей части валялась врастяжку по отвратительно грязному полу, в бесчувственно-пьяном образе. Тут был народ с весьма различных ступеней общественной лестницы: и лакеишко с раскроенной щекой, и оборванный солдат, и купец в хорошей лисьей шубе, с которого сиделые арестанты преспокойно стащили в свою пользу новые сапоги, отнюдь не стесняясь присутствием стольких посторонних людей; тут же валялся чиновник, весь мокрый и перепачканный уличной грязью, с оторванной фалдой вицмундира, и личность, напоминающая своей черной хламидой странствующего инока, и серяки-мужики, и карманники-жоржи, и некий иностранец француз, без всяких признаков панталон, и немецкие подмастерья, вместе с подмастерьями российскими, и, наконец, мосью с гигантскими усами и с красным околышем да кокардой на замасленной фуражке, из разряда тех, которые останавливают вас на улице непременно французской фразой и просят на пропитание жены-вдовы с семерыми детьми мал мала меньше. Иные из них были окровавлены, избиты, расшиблены, а большая часть грязны и оборваны – следы отчаянных драк и уличного валянья. И все это храпело, стонало во сне, бредило, хрипло кашляло, а в одном углу раздавались пьяно-горький неумолчный плач и вздохи с бесконечным причитанием: «За что ж он мне рожу расквасил?.. Нет, ты мне скажи, за что он меня растворожил всего?.. Может ли он?.. Никак он этого не может… И я не могу… и он, значит, не может… Нет, ты мне скажи, за что…» и т.д.

Замечательно, что у русского человека в сивушно-пьяном образе все его мысли главнейшим образом и почти постоянно сосредоточиваются и путаются около одного представленья о том, что он может, и чего не может, а также и о том, что могут и чего не могут другие. Это почти общая характеристическая черта.

Сиделые арестанты, по преимуществу жоржи среднего и низшего разрядов, ходили от одного бесчувственного или сонного человека к другому, и, задав ему ашмалаш, бесцеремонно вытягивали из кармана в свою пользу все, что попадется на руку: вязаный шарф, носовой платок, чулки или сапожонки, одежонку, какая случится, а иногда и кошелек, либо портсигар, если таковые позабыла отобрать и припрятать до утра полицейская власть в дежурной комнате; особенно же любят жоржи шейные кресты да обручальные и иные кольца, буде случатся подходящие: золотые либо серебряные. Все это к шести-семи часам утра через какого-нибудь приятеля-солдатика потайным образом сбывается за пределы части и – ищи ветра в поле.

Вот втолкнули в сибирку совсем пьяного человека: ни ног не волочит, ни языком не шевелит. Но чуть захлопнулась дверь, чуть удалились полицейские, пьяный человек вскакивает на ноги как ни в чем не бывало и, совершенно трезвый, пробирается по комнате, все наклоняясь и ища кого-то. Вот отыскал спящего мальчонку, лег с ним рядом и разбудил.

– Что, брат, обмишулился? Потеешь? – с укоризной и сочувствием шепчет он мальчонке.

Тот кручинно и досадливо чешет за ухом.

– Яман твое дело, – продолжает мнимо пьяный, – на духу у кармана, подикось, все, как было, вызвонил?

– Вызвонил, – со вздохом подтверждает малый.

– Ну, вот то-то и есть, неумелыш ты эдакий! Записали, стало быть, в акт. Как записали, не помнишь?

– Да так и так, что в церкви, мол, бымши, руку запустил в карман, к тому-то черту – сам же ты мне показал его! – а что черт поймал за руку: с платком поймал. Так и записали.

– А ты сознался?

– А я сознался.

– Дура!.. Ну, да ништо! Завтра, как поведут к ключаю, смотри – говори, что и знать, мол, ничего не знаю, что стоял да молился, а он вдруг за руку, мол, ухватил меня, а что в акте карман записал, того не знаю и мне читано не было – мало ль чего там не пропишут; а станут спрашивать, бываешь ли на духу да у причастия, говори: бываю, мол, каждогодно; годов тебе – шестнадцать; работать ходишь поденно на голланску биржу. Главное стой на том, что про кражу знать ничего не знаю, ведать не ведаю – и баста! На том тебя и отпустят.

И, сговорившись таким образом, учитель укладывается спать с учеником, чтобы наутро опять повторить ему все свои наставления.

Вересов, кое-как утолив свой голод краюхой хлеба, с жадностью напился воды из общего ушата и, полный тяжелой усталости и изнеможения, повалился на пол, где, невзирая на мириады жалящих насекомых, заснул как убитый, радуясь возможности спать не в холодной барке и со сладкой надеждой на новое переселение в одну из татебных камер Литовского замка.

0

44

28 глава
НОВАЯ ВСТРЕЧА С ОТЦОМ

Утром, когда наконец дошла до него очередь предстать для спроса и разбора пред светлые очи частного пристава, он чистосердечно объяснил свое печальное положение и просил препроводить его в следственное отделение, где надеялся вымолить себе отправку в тюрьму.

Следователь крайне изумился, выслушав его просьбу.

– Нет, обратно в тюрьму я вас не отправлю, – возразил он ему с улыбкой, – а пойдемте-ка лучше ко мне на квартиру: мне надо с вами переговорить о весьма важном деле.

И он прошел с ним по коридору в свою квартиру, помещавшуюся тут же.

– Ваш отец убедился наконец в вашей невинности. Вот прочтите это, – сказал ему следователь и подал письмо Морденки.

Вересов сразу узнал руку старика, пробежал его строки – и глазам своим не поверил. Со вниманием, вдумчиво прочел еще раз – и пришел в величайшее изумление! Как! Этот человек, который несколько дней тому назад отказался взять его на свое поручительство, который сожалел, что сын его, в сущности, оказывается невинен, который еще не далее как вчерашним утром так бессердечно, с такой черствой сухостью отвернулся и прошел мимо него в церкви, теперь вдруг почувствовал невиновность своего сына и так тоскливо просит в письме увидеть его! Что все это значит? Как и чем объяснить столь внезапную перемену? Вересову все это казалось похожим на какую-то странную грезу.

– Я сам только сейчас получил это письмо – женщина принесла его, – пояснил ему следователь. – Отправляйтесь теперь прямо к старику, – прибавил он. – Вы видите, как он торопится видеть вас. Скажите ему, что под вечер я буду у него сегодня же непременно.

Вересов отправился, не будучи в силах вполне уяснить себе перемену в чувствах отца. Теперь, более чем когда-либо, он не питал к этому человеку ни малейшей злобы, хотя и много поводов представлялось бы для нее в течение его жизни. Единственное чувство, которое жило в душе Ивана Вересова к его отцу, было грустное и горькое сознание, что отец жестоко неправ перед ним; но теперь даже и оно исчезло: одно лишь доброе желание старика видеть его, заочно протянутая ему рука, сознание близости конечного часа, – все это вполне уже примирило с ним незлобивую добрую душу забитого и настрадавшегося молодого человека. Он торопился теперь к отцу с тем христианским, бескорыстным чувством, которое спешит на призыв заклятого врага, чтобы принести ему полное прощение и забвение всех обид перед его смертным часом, а этого человека мог ли он назвать заклятым врагом своим, чувствуя в нем все-таки своего отца, и особенно после того, как тот первый заочно протягивает ему руку примирения?

На душе молодого человека было теперь тихо, светло, но бесконечно грустно. Чувство, похожее на это, бывает иногда разлито в самой природе в последние ясные дни глубокой осени. Он сознавал себя вполне и безукоризненно правым в отношении старика, он сознавал, что до последней минуты может прямо и честно смотреть ему в глаза, и заботился только об одном, чтобы предстоящая встреча не была особенно тягостна для нравственного чувства его отца, если только тот вполне искренно примирился с ним. Он дал себе обещание ни словом, ни взглядом, ни намеком не напоминать ему о своем горьком положении, о своих несчастиях, чтобы это не могло колючим укором отозваться в душе Морденки. Если ему суждено скоро умереть, Вересов хотел своим присутствием, своим теплым попечением и ласковым ухаживанием облегчить и усладить его последние минуты. В сиротствующей одинокой душе молодого человека была слишком сильна и велика потребность в отцовской или материнской ласке и добром слове, которых он не знал с самой минуты своего появления на свет божий, и потому-то, надеясь облегчить собою последние минуты Морденки, он в то же время, с весьма понятным и законным эгоизмом, лелеял в себе мысль и надежду на взаимную отцовскую ласку, которая своим тихим веянием облегчила бы его собственную наболелую душу, заставив хоть на время позабыть все столь много и несправедливо пережитые им страдания.

В таком-то настроении он переступил порог морденкиной квартиры.

Старик и без того всегда был желт и бледен, а тут, при этом внезапном появлении сына, побледнел еще более, до смертной синевы, и задрожал всем телом от величайшего волнения. Он с усилием поднялся с постели, пошел навстречу, и вдруг – изнеможенно бросился ему на шею. Послышалось удушливое, тихое и хриплое старческое рыдание; на глазах появились слезы, а костлявые руки крепко сжимали в объятиях сына, и сухие, холодные губы как-то судорожно приникли в поцелуе к сыновнему лбу и долго-долго не отрывались.

Эта безмолвная сцена длилась несколько минут, к немалому удивлению чухонки Христины, выглядывавшей в щель непритворенной двери. Но ни отец, ни сын не замечали постороннего свидетеля. У обоих скопилось в душе столько чувства – и горького, и отрадного в одно и то же время, что оба ощущали и понимали огромную трудность и даже невозможность нарушить словом безмолвие этой встречи.

– Ваня… Ванюша… прости ты меня… прости старика… – шепотом начал наконец первый Морденко, с объятиями, склоняясь лицом к груди взволнованного Вересова и не смея поднять глаз, потому – совесть пока еще боялась встретиться с его открытым и честным взором, боялась прочесть на этом лице следы горя, унижения и несчастий, перенесенных этим человеком. Едва еще только вошел он, Морденко уже по первому взгляду увидел, как много изменилось его лицо, как жалка и убита вся его фигура, и этот вид мгновенным и колючим укором пронзил очнувшееся отцовское сердце.

– Прости… прости мне, Ваничка… голубчик мой, сын мой… родное ты мое! – продолжал старик все тем же надрывающимся от слез шепотом. – Виноват я… много виноват… а ты прости… отца… отца прости!.. Забудем друг другу… все забудем!.. Коли ты простишь – и бог простит меня!.. Неужели ты… Ваня… Неужели ты ненавидишь меня?! Неужели… О, господи!..

Вересов со слезами кинулся к его ногам и покрывал поцелуями дрожащие похолоделые руки.

При виде этого искреннего, сердечного движения на лице старика тихо просияла любящая улыбка. Он нагнулся к своему сыну и целовал его голову, и трепещущей рукой гладил его волосы, и все шептал:

– Милый… милый мой… родной мой… сын мой… не проклинает… простил… простил старика…

Когда прошел этот первый горячий порыв свидания и Морденко несколько поуспокоился, он не мог не заметить злосчастного тощего костюмишка, облекавшего молодого человека, и его болезненно изнуренного, голодного лица.

– Встань, Ваня, встань, Ванюша! – ласково твердил он, подымая его с колен. – Я рад… ну, я рад! Наконец-то это… наконец-то мы с тобой свиделись… Привел господь – не до конца еще прогневался… Ты, Ваня… это-то платьишко твое – тово… надо бы… тово… другое; переодеться надобно… Постой, погоди, я дам тебе, я все дам тебе… Вот сейчас… сейчас!

И он очень слабой болезненно шаткой, но торопливой походкой заковылял в свою «молельную», порылся там несколько времени и с торжествующим видом вынес оттуда чистое белье да пару хорошего платья.

– Прикинь-ка это на себя, голубчик!.. Впору ли будет? А то и другое можно – у меня есть…

Вересов с радостью переоделся в свежее белье и обменил свое изношенное, загрязнившееся платьишко. Новый костюм пришелся почти впору.

– В баньку бы сходить теперь, – продолжал Морденко. – Сходи-ко, попарь, брат, свои косточки… Э, да нет! Это после… после пойдешь ужо вечером, а теперь не отпущу… теперь со мной побудь, наглядеться, наговориться хочу.

И старик с улыбкой оглядывал своего сына. Эти новые ощущения успели несколько приободрить его на время: в желтом лице его даже легкий румянец появился, и тусклые глаза вдруг заблистали жизнью; но – увы! – насильственно вызванной, и потому неестественной, фальшивой бодрости, при общем расслаблении обессиленного организма суждено было продолжаться весьма короткий срок: будучи следствием нового и столь сильного потрясающего напряжения, она вскоре могла только еще усилить собой на несколько градусов общую болезненную слабость Морденки.

– Ты, брат Ваня, у меня молодец будешь… молодец хоть куда! – говорил он, любуясь. – Погоди, дай только сроку, а ты поправишься… Э! да что ж это я-то, и не домекнулся! Прости ты меня! – спохватился вдруг Осип Захарович, ударив себя по лбу. – Ведь ты, наверное, есть хочешь!

Вересов действительно был голоден и потому немедленно подтвердил отцовское предположение.

– Христина… А Христина?! Где ты, дурища, закопошилась там! – затревожился снова старик: – Наставь самовар поскорее!.. Чаю завари!.. Да нет, это все не то!.. На вот тебе деньги, на, пять рублей! Беги скорее в трактир, закажи там всего, чего знаешь, только живее! Супу закажи, котлет, жаркого там какого, что ли, да пирогов… Вина возьми бутылку, красного, в рубль – понимаешь ли?.. Да смотри, чтоб на сдаче тебя не надули, вернее считай, а то вечно не донесешь копейки, вечно в недочете; придется потом хоть самому бежать да поверять… Лучше счет спроси. Пускай тебе там счет напишут… Да только, гляди, чтоб не прибавили на счете-то! Я ведь поверю потом! Да живее ты, леший!

Но Христина и без того уж металась по кухне, хватаясь то за самовар, то за чайник да за тарелки, то отыскивала запропастившуюся кацавейку, и совсем потеряла голову, решительно недоумевая, чтобы это такое могло вдруг случиться с ее хозяином, и что это вообще за странности деются с ним вот уже третьи сутки? Наконец отыскала кацавейку, напялила кое-как на один рукав и торопливо пустилась бежать с лестницы.

– Деньги-то! Деньги, гляди, не потеряй еще! Боже тебя избави! – крикнул ей вдогонку Морденко и снова заторопился к сыну, чтобы снова любоваться на него родным, отеческим любованием и радованием.

Никогда еще трактирное кушанье не казалось отощавшему Вересову таким вкусным, и давно уж не ел он так сладко и вволю; а старик все время был сам не свой: то садился в кресло против сына, то вдруг принимался похаживать вокруг него, улыбаясь и потирая руки, и, любуясь, заглядывал на него с разных сторон. Так точно заглядывает и любуется на какую-нибудь любезную вещь человек, желавший долго и страстно приобрести ее и наконец исполнивший свое заветное желание.

Обильный и вкусный стол значительно подкрепил силы Вересова, а стакан-другой давно не питого им вина подействовал несколько на голову, так что его стало клонить ко сну. Старик убедил его лечь на свою кровать, и даже, для того чтобы мягче было лежать ему, приказал Христине подостлать на тюфяк две енотовые шубы, которые с болезненным усилием сам вытащил теперь из своей молельной. – Кроме себя Осип Захарович никому и никогда не позволял входить в эту последнюю комнату. Вересов скоро заснул с тем чувством неги, возбуждаемой усталостью, которое очень хорошо знакомо человеку, долгое время спавшему кое-как, неудобно и жестко, когда вдруг он успокоится и отрадно почувствует себя на свежей и мягкой постели.

Старик, ходючи на цыпочках, завесил клетку попугая, чтобы тот не тревожил сна своим пронзительным криком и свистом, а сам осторожно опустился в свое кресло, боясь кашлянуть и пошевельнуться неловко, и принялся глядеть в сонное лицо сына.

Новое и столь сильное волнение, которое опять-таки довелось ему вынести в это утро, – волнение, соединенное с таким потрясением, с таким сильным чувством, окончательно уже расстроило и расслабило больного старика. Он чувствовал себя весьма дурно, а сам меж тем все-таки сидел в своем кресле и пристально смотрел на спящего. Лицо его живо напоминало Морденке знакомые черты матери, и эти черты невольно будили застарелую ненависть, бередя ее, словно наболелую рану. Но в эту минуту он уже не переносил, как бывало, свое злобное чувство на неповинного в нем сына: в старике для этого слишком сильно и горячо проснулся теперь отец, но тем не менее он ненавидел мать, и вид напоминающего ее лица только усиливал его злобу.

«Он, он, Иван мой докончит, – злорадно мыслил старик, глядючи на Вересова, – не я, так он докончит мое дело… Как проснется, надо будет говорить с ним… надо сказать ему… клятву взять с него…»

– О господи, что ж это, как мне дурно! – тихо прошептал он, болезненно метнувшись на своем кресле. – Слабость какая-то… жар… то жар, то озноб… лихорадка это, что ли… Ох, как нехорошо!.. Подкрепи меня, боже мой!.. А поговорить надо… посерьезнее! – заключил он, все-таки в конце концов возвращаясь к прежней заветной мысли.

И под влиянием ее лицо старика приняло свой обычный оттенок сухой, желчно-сосредоточенной угрюмости, так что когда Вересов проснулся, то не без внутреннего беспокойства заметил эту резкую перемену, которая так живо напоминала ему прежнее время.

Не подавая еще о себе голоса, он вполглаза внимательно и тревожно поглядел на Морденку: голова старика бессильно опустилась на грудь, кулаки были как-то судорожно сжаты, и сидел он совсем неподвижно, словно немое изваяние, а нависшие брови угрюмо сдвинулись, насупились, и поблеклые глаза были неподвижно устремлены на пол в одну точку; но при всем том в этом неприветном, черство-омертвелом лице сказывалось явное присутствие тяжелой и злобно-мрачной думы, которая словно бы застыла в нем. Это был прежний, обычный, но уже изнеможенный и больной Осип Морденко.

0

45

29 глава
КЛЯТВА

Наконец Вересов кашлянул и потянулся.

– Ты проснулся уже? – слабым голосом вопросил его старик, тогда как самого его от этого кашля словно бы очнуло из-под тяжелого забытья.

Молодой человек, протирая глаза, поднялся с постели.

Прошла минута молчания, в течение которой Осип Захарович казался погруженным в свою прежнюю думу.

– Иван! – позвал он наконец сына тем серьезным, сосредоточенным и даже отчасти строгим тоном, который мог предвещать какое-то решительное объяснение. – Иван! Поди сюда!.. Сядь поближе – мне надо поговорить с тобой.

Вересов приблизился к Морденке, ощущая в душе тревожное волнение несколько болезненного, сжимающего в груди ожидания.

Старик, отчасти тоскливо и не без тревоги, собрался с мыслями и начал слабым, обессиленным голосом, которому, однако же, старался придать всю возможную теперь твердость и решительность.

– Видно, мне уж недолго осталось, – начал он со вздохом, – чувствую я это… совсем уже слаб и недужен – что ни час, то все тяжелее да хуже становится… Ох!.. Видно, вседержитель к себе призывает… Ты один останешься после меня, один, голубчик… Один на всем свете… сиротой. Я был горд и злобен… много согрешил против тебя… Ну, покаянием очищуся, да и ты… ведь простил меня!.. Но – видит бог – теперь я люблю тебя… Я и прежде, может, любил тебя, да вот – видишь ли… было такое дело… Ох, и сказать-то как – не знаю… Врагов я, Ваня, имею, заклятых врагов; они меня злобили, а я… подчас неразумно эдак-то на тебе вымещал всю злобу мою. Ну, что ж делать! Каюсь! Слаб и греховен… Сердца своего сдержать не умел… И по гроб жизни не сумею, не могу я этого… Ты, голубчик, может, и не понимаешь, а оно так. Ну, вот, видишь ли, остается после меня много всякого добра… всякого – и денег, и вещей… Все тебе оставляю, никому кроме тебя; только… только есть у меня векселя одни – они уже представлены ко взысканию, на сто двадцать пять тысяч серебром… Эти векселя на имя князей Шадурских… Слышишь ли – Шадурских! Это враги мои, заклятые враги и в сей и в будущей жизни… Они и твои враги… Они нам много-много, Ваня, зла понаделали… Я не могу простить им; не прощай и ты! Это тебе мой последний отцовский завет!.. Помни!.. И боже тебя избави простить им! Прокляну!.. В гробу прокляну!.. Кости мои перевернутся! Слышишь ли?

И, говоря это, воодушевившийся и дрожащий старик строго стучал своим пальцем об ручку кресла, и резко сухой, костистый звук его пальца каким-то беспощадным, гробовым молотком отдавался в душе Вересова, который внимательно и кручинно выслушивал теперь его прерывающиеся речи, в тяжелом волнении потупив голову.

– Боже тебя избави прекратить мой иск! – тем же строгим, внушительным тоном продолжал Морденко. – Ты доведешь дело до конца!.. Коли в тюрьму сядут – не выпускай! Не сжалься, гляди! Они постараются обойти да оплести тебя, а ты – простая душа – пожалуй, и поддашься. Боже тебя сохрани от этого! Боже сохрани! Плати за них до конца кормовые деньги, сгнои их в тюрьме, а не выпускай!.. Я тебе с тем только и все добро мое оставляю… Только с этим условием… Слышишь?..

– Что ж они вам сделали? – тихо и несмело спросил Вересов под гнетом своего тяжелого волнения, которое еще значительно усилили последние речи Морденки.

– Что сделали?! – сверкнул глазами Осип Захарович и, поднявшись с кресла, выпрямился во весь рост. – Что сделали?! Зверя из человека сделали! Чести нас лишили, всего лишили! Вся жизнь из-за них прахом пошла!.. Из-за них что я одних проклятий да слез людских на свою голову принял! Из-за них я грешником великим перед богом стал, кровопийцей человеческим! Из-за них! Все из-за них!.. Ненавидь же и ты их, все равно как я вот ненавижу… Верно, уж хорошо нам от них пришлось, коли и перед смертью не прощаю! Ты думаешь, я и всю жизнь такой вот был?.. – продолжал он. – Нет, Ваня, я добрый был… я, может, хорошим человеком был бы, кабы не они… Молод был тоже когда-то… Надежды свои были, мечтанья разные… Полагал тоже честным порядком жизнь свою устроить, а они всего этого лишили меня, зверя сделали, Авеля в Каина переродили. Вот они что!.. Так им и простить все это?.. Так и простить?!. Нет, боже тебя избави! Боже избави!

Ослабевший старик почти повалился на кресло и через несколько времени с усилием протянул к Вересову руку, слабо, но решительно спросив его:

– Обещаешь ли ты мне?

Вересов сидел в глубоком раздумье, не подымая головы. Он видел, что старику слишком больно и тяжело говорить об этом предмете, для того чтобы заставлять его входить в новые подробности, и в то же время чувствовал, что если уж в душе человека, даже и в предсмертные минуты, возможно присутствие подобной ненависти, то, верно, уж эта ненависть глубоко небеспричинна и имеет самые законные права на свое существование. Слова старика почти ничего не пояснили ему в этой ненависти и в ее истории, но он живо чуял в них самую глубокую искренность и сознавал, что если так кроваво был оскорблен его отец, заклинавший его об отмщении, то вправе ли был сын отвергнуть его последний завет, его предсмертную просьбу?

Морденко, между тем, в ожидании ответа с тревожной тоской заметался на кресле. В уме его родилась ужасная мысль: что, если сын не даст ему требуемого обещанья?! – В эту минуту он готов был снова возненавидеть его всеми силами своей души – возненавидеть это «барское отродье».

– Иван!.. Не томи меня!.. Отвечай скорее: да или нет? – строго и тоскливо продолжал он, не отымая выжидательно протянутой руки. – Ох, да дай же ты мне хоть умереть спокойно!

Вересов решительно поднял голову, твердо промолвил: «да!» и крепко пожал отцовскую руку.

– Поклянися мне, – быстро заговорил старик. – Образ сними со стены!.. Или нет!.. Постой… вот крест мой – поцелуй его – тогда поверю… тогда успокоюсь я.

И он трепетной рукой вынул из-за пазухи нательный крестик и в самом томительном ожидании, трижды перекрестясь, поднес его к губам Вересова.

Этот наклонился и благоговейно поцеловал отцовскую святыню.

Морденко крепко прижал к груди своего сына, на лоб которого горячо капнули две его крупные слезы и, долгим поцелуем прильнув к этому лбу, проговорил наконец с радостным и облегченным вздохом:

– Спасибо, Ваня!.. милый!.. Теперь я умру спокойно… Господи, благослови тебя!

0

46

30 глава
СМЕРТЬ МОРДЕНКИ

В тот же день вечером пришли: следственный пристав, священник и майор Спица – Петр Кузьмич, тот самый, который брал к себе на воспитание сбродных детей, отдавая их напрокат нищей братии и у которого, между прочим, во время оно воспитывался и Иван Вересов. За священником, который был духовником Морденки, и за Спицей, которого Морденко считал единственным своим добрым знакомым, посылал он сегодня свою Христину. При этих свидетелях было составлено, подписано и скреплено свидетельским рукоприкладством духовное завещание Морденки.

Вересову все это казалось какою-то болезненной грезой, бредом или сонным кошмаром. Какие быстрые, какие резкие переходы! То он – нелюбимый, отверженный сын, обвиняемый в преступлении тюремный арестант, бездомник голодный, вор от голоду; то вдруг льется на него щедрый поток отцовской ласки, той ласки, которой столь долго алкала его сиротствовавшая душа, но о которой он и мечтать-то не осмеливался, а теперь она есть, и вся безраздельно принадлежит ему. Вчера еще нищий, вчера еще и голод, и холод, сегодня в тепле и в холе, и накануне получения огромного богатства. Вчера – эта страшная ночь в пустой барке, рядом со щенною сукой, и эта ужасная ночь в Малиннике; сегодня странная клятва, вынужденная умирающим отцом. Отвержение и ласка, ненависть и любовь, бесприютное нищенство и огромное богатство – и все это так странно, так быстро и неожиданно смененное одно другим, смененное в ту самую минуту, когда он, как благодатного и единственного спасения, искал для себя тюрьмы, – все это могло показаться ему каким-то невероятным фантастическим сном. Но не было в душе его места скрытной радости, затаенному ликованью; Вересов, напротив того, был только грустно спокоен.

«Богатство, – думал он, – богатство… На что мне оно?.. Что же я стану делать с ним – один-одинехонек на свете… Один, совсем один!.. Отец умирает… Мать – где она, эта мать? Кто она? Никогда ни единого слова про нее не сказано!.. ни брата, ни сестры, ни близкого родного человека, кроме отца, да и тот умирает!.. И тот на минуту лишь был мне отцом… любить некого!.. Кого мне любить!..»

Но в душе его смутно мелькнул при этом чистый образ девушки, которая молилась и плакала… так горько и горячо молилась и плакала в большом и сумрачном храме, опустив на колени свои бледные, тонкие руки; образ девушки, с отвращением, но так великодушно давшей свой чистый, святой поцелуй этому грязному и пьяному вору – среди безобразной малинникской оргии.

И сердце молодого человека тихо заныло и сжалось кручинным, но сладостным трепетом.

«Кто она, и где-то она теперь? – думалось Вересову, меж тем как в воображении смутно проносился этот образ. Неужели же так мы и затерялись друг для друга навеки? Неужели нам не суждено еще встретиться?.. Бедная! Что-то с нею делается?.. Сама, сама гибнет, а меня два раза спасла… два раза… Не будь ее, не было бы и меня теперь, или, может быть, был бы вор, убийца, преступник… Нет, я не дам ей погибнуть – я отыщу, я найду ее!.. Теперь за мной очередь спасти ее… А как знать: может быть, и для меня еще будет когда-нибудь тихое, хорошее счастье».

Все эти контрасты и думы вставали в голове молодого человека, когда он печально и чутко проводил бессонную ночь над изголовьем старика Морденки.

А старику Морденке стало очень и очень уж плохо. Этот железный и энергический характер выдержал себя до конца. Как ни донимали его слабость и болезнь, однако он все ж таки собирал всю волю, все усилия, чтобы бодриться и перемогать себя до той минуты, в которую покончил все свои расчеты и распоряжения. Теперь уже он знал, что сын при нем, что последние мгновения его жизни не будут черство и холодно одиноки, что закроет ему глаза все ж таки родная рука; теперь он знал, что самая заветная мысль и желание его обеспечены: с сына взята клятва, завещание написано и оформлено, духовник исповедал и причастил его, былые прегрешения искуплены этой последней исповедью и теми вкладами на монастыри, и даяниями на сирых и вдовиц, ради вечного поминовения души раба божия Иосифа. Исполнено все, что повелевали исполнить совесть и неугомонная ненависть – стало быть, можно умереть спокойно.

Он крепился до той самой минуты, пока сознание не сказало ему: «Ну, теперь уже все сделано!» И вместе с этим сознанием перемогавший себя организм ослабел уже окончательно. И тем сильней, тем прогрессивнее шло теперь это общее расслабление и хворость, чем напряженнее и энергичнее были все предшествовавшие раздражения.

У старика открылась сильнейшая, беспощадная нервная горячка.

Он впал в беспамятство и пластом лежал на своей постели, а воспаленную голову его безобразно и беспорядочно посещали разные видения, сменяясь одни другими, и больной широко раскрывал свои безжизненные глаза и бредил.

Вересов послал за доктором. Доктор явился, осмотрел больного и только пожал плечами, выражая этим полную бесполезность какой бы то ни было помощи. Медицине тут уже ничего не оставалось делать: нервная горячка в изнуренном, дряхлом организме быстро развилась до крайних своих пределов. Это была жертва, уже обреченная верной могиле.

Морденко лежал тихо, с трудом дыша хриплым, перерывчатым дыханьем. То вдруг начинал страшно стонать, когда его воспаленную голову пугало какое-нибудь ужасное виденье, то вдруг хохот раздавался среди ночной тишины:

– Хе-хе, хе-хе-е!.. Ваше сиятельство! – бормотал старик, искривляя лицо свое злорадной гримасой. – Что, взяли? Хе-хе-е!.. Вот-те и «мерзавец»!.. Боже тебя избави!.. Боже избави!.. Будь ты проклят! Проклят! Проклят!.. Образ сними! Образ сними!.. «Мерзавец»… Хлясть!.. Хлясть!.. Вон, животное!.. Хе-хе, хе-хе-г!.. Ныне отпущаеши… Ныне…

Все эти отрывочные, бессвязные слова наводили ужас на Вересова и мутили тоской его наболевшую душу.

Так прошло двое суток. Перед рассветом третьего дня для больного наступил уже период агонии.

Вдруг он с невероятным усилием, на локтях приподнялся на своей подушке, крепко схватил за руку Вересова и устремил на него дикий, ненавистный, трепещущий взгляд.

– Здесь была мать твоя… здесь была она… сейчас… я ее видел, – забормотал он не своим голосом. – Зачем ты впустил ее? Где она?.. Куда ушла она?.. Убей!.. Убей их!.. Всех убей! Слышишь?

И с этим хрипеньем, вместо слов, вырывавшихся из его груди, старик упал на подушку, а через полчаса Вересов уже сидел над его длинным-длинным, вытянувшимся трупом.

«Мать… последнее слово про мою мать было, – думал он, глядя на отца. – Но кто же эта мать моя? Где она – жива ли, умерла ль? И что тут за тайна во всем этом кроется!.. Про кого это он говорит мне: „убей!“ – про нее ли, или… Он сказал: их – „убей их! всех убей“. Кого это их?.. Что это, бессмысленный ли, помешанный бред умирающего, или все та же старая ненависть?.. И из-за чего, наконец, такая непримиримая ненависть, такая злоба?»

Все эти думы и вопросы копошились в уме молодого человека, который глядел в неподвижное лицо покойника, словно бы хотел допытаться от него последнего ответного слова; но лицо это являло теперь собой какую-то неразрешимую загадку, и Вересову казалось, будто его тайну старик унес вместе с собой, будто вместе с ним и она умерла для него навеки.

«И вот, опять один – один на всем божьем свете! – тоскливо сжималось его сердце. – Уж теперь никого не осталось… Господи! И нужно же было подразнить человека на несколько мгновений отцовской теплой лаской, поманить его бесконечной любовью, и вдруг через несколько часов отнять все это снова и безвозвратно!.. Зачем? Затем разве, чтобы теперь еще больнее почувствовать одиночество да холод!.. Экая злая ирония во всем этом кроется!.. Господи! Неужели же это всю жизнь свою придется так-то промаяться – все одному да одному!.. неужели же так-таки уж и ни одной теплой души не встретишь!..»

«Мать!.. О, если бы мне теперь мать!.. Никогда-то я про нее не слыхал ни одного слова!» – У тебя никогда не было матери, – вспомнились ему вдруг суровые слова старика из воспоминаний своего бедного детства. – «Отчего же у других у всех есть матери?» – «То другие, а то ты! У других есть, а у тебя не было». – «Отчего же так?» – «Молчать!» – черство звучит в ушах его громкий голос, при воспоминании о котором Вересов даже и в эту минуту вздрогнул и со страхом покосился на мертвеца.

«Мать… О, да! Если бы мне теперь мою мать!.. Если бы только знал, кто она, где она, я бы любил ее, я бы все ей отдал – всю жизнь свою! Всю жизнь за ласковое слово, за теплый взгляд!»

Горе человеку, не знающему женской хорошей любви, но бесконечно горшее горе – никогда не знавшему материнской ласки.

Вересова начинало невыносимо угнетать его круглое сиротство, его замкнутое в самом себе одиночество.

Он мог еще кое-как переносить его до той минуты, пока первый раз в своей жизни не узнал, что такое искреннее отцовское чувство. Но отведав его столь мало и оставшись опять сиротой, он уже чувствовал нравственный голод и жажду по нем; оно раздразнило его, так что теперь уже для него сделалось неодолимой потребностью родное, теплое сочувствие, близкая, родная душа, с которой он мог бы отдохнуть и приютиться под ее любящей сенью, уйти, укрыться в нее от своего одиночества и сурового холода жизни.

И этой души у него не было, и тем-то сильнее он алкал ее.

Правда, мелькал перед ним в каком-то призрачно туманном отдалении образ молящейся девушки, но это покамест еще было нечто далекое, нечто призрачное, скорее мечта и греза, чем действительность; а душа его меж тем требовала для себя более законного и родного – требовала матери.

Он снова пристально взглянул в лицо покойника, и вдруг по членам его пробежал невольный трепет: из-под полуоткрытых век старика безжизненно глядели на него два тусклые, мертвые глаза.

Вересову почему-то сделалось страшно. Несмелой рукой он попытался было смежить эти веки, преодолевая в себе свое невольное чувство; но едва лишь его пальцы успевали закрыть их, как они снова тихо приподнимались одна за другой. Труп не успел еще охладеть мертвой окоченелостью.

Поддавшись раз этому ощущению инстинктивного страха жизни к смерти, молодой человек почувствовал и неприятный холод легкого ужаса, и некоторую боязнь оставаться долее один на один с этим тускло глядящим мертвецом. Он разбудил и позвал к себе Христину.

Старая чухонка с тупым недоумением поглядела на покойника, на его глаза, и, сама смежив еще раз его веки, положила на каждую из них по медной тяжелой гривне и оставила их таким образом на лице старика, чтобы они своей тяжестью придерживали веки в их закрытом положении, пока уже окончательно не захолонет труп.

– Это нехорошо… Ох, как нехорошо! – со вздохом прошептала она, покачав головой.

– Что нехорошо? – безразлично спросил ее Вересов.

– А что глаза-то у него смотрели… Это, говорят, он высматривал, кого бы взять за собой… Беспременно кто-нибудь да еще умрет, из родных умрет… Это нехорошо. Примета такая.

Вересов улыбнулся какой-то странной улыбкой и покосился на Морденку.

Тот лежал так же неподвижно-покойно, как и за минуту, только лицо его приняло теперь неприятный и странный вид: эти две медные гривны глядели словно два глаза – большие, черные и круглые.

Христина с головой покрыла весь труп чистой простыней и, опустясь перед ним на колени и сложив пальцы рук своих, забормотала по-своему какую-то молитву.

Это происходило на рассвете, а утром, около девяти часов, уже успели явиться в квартиру Морденки двое гробовщиков, которые словно каким-то собачьим нюхом всегда чуют покойника – подходящий для себя товар. Они сняли с него мерку для гроба, сторговались относительно всех траурных принадлежностей и в заключение прислали двух каких-то баб – творить обряд обмывания, да старика-читальщика в длиннополом сюртуке, с круглыми совиными очками в медной оправе и с закапанной воском тяжелой Псалтирью.

0

47

31 глава
ПЕРЕД ГРОБОМ

На другой день, часу в седьмом вечера, по двору загромыхала карета и остановилась у лестницы, по которой обитал покойный ростовщик. Но Вересов нимало не обратил внимания на ее стук, потому что он слишком глубоко погрузился все в одни и те же неотступные думы и сидел в каком-то одурманенном забытье, под монотонный голос псаломщика.

– Вам, верно, насчет закладов? Не принимает… Совсем уж нынче не принимает больше, – послышался в прихожей глуповато-грустный голос Христины, отворившей кому-то входную дверь.

Но в эту самую минуту Иван Вересов был неожиданно поражен появлением лица, совершенно ему неизвестного.

В комнату вошла высокая и необыкновенно элегантная дама, казавшаяся несколько моложе своих преклонных лет и одетая с большим вкусом в черное шелковое платье.

Это была княгиня Татьяна Львовна Шадурская.

Она вошла и, отступив назад, остановилась в дверях, испуганно пораженная неожиданностью картины, представшей ее взорам.

В комнате господствовал неприятно смешанный запах: припахивало ладаном, квартирной сыростью, трупом и свежим сосновым гробом. Сопровождаемая до порога Хлебонасущенским, который возвратился домой ожидать ее, княгиня не могла заметить в темных сенях гробовую крышку, прислоненную в самый темный угол, и потому все, что увидела она здесь, представилось для нее внезапно и неожиданно.

Окна, вместо стор, были завешаны белыми простынями, и вся мебель, за исключением двух стульев, вынесена; даже красно-зеленый друг покойника принужден был удалиться в смежный покой, где все время оставался во тьме, ибо клетка его весьма тщательно завесилась покрывалом, дабы он не кричал и не болтал, по обыкновению, раздражаемый дневным светом, что было бы вполне неприлично при современных обстоятельствах. Тем не менее красно-зеленый друг, прислушиваясь все время к совершенно новым для него монотонно-тягучим звукам псаломщика, не утерпел, чтобы раза два не крикнуть из своего темного заточения: «Разорились мы с тобой, Морденко! Вконец разорились!»

Посредине пустой комнаты наискось возвышался тремя ступенями черный катафалк, а на нем бархатный темно-фиолетовый гроб с золотыми кистями и позументами, пышно покрытый блестящим парчевым покровом, который широкими складками обильно спускался до полу. Четыре восковые свечи в высоких повитых крепом подсвечниках заливали всю комнату потоками мутно-красноватого света и, пуская вверх к потолку тонкие струи черной копоти, щедро озаряли изжелта-восковое, иссохшее лицо покойника, с его глубоко запавшими глазами, с сурово вытянутым заостренным носом и торчащей белой щетинкой на негладко выбритом остром подбородке и над вдавленно-сжатой почернелой губой. На разглаженном смертью челе его неровно скользил и лоснился блеск этого мутно-красноватого света. А там, несколько дальше, виднеются из-за него круглые совиные очки на совершенно апатической, бесстрастной физиономии старика-читальщика, – мерно и глухо звучит по душной комнате его тягучий голос; а еще дальше, в углу – молодой человек, в немой и неподвижной тоске опустившийся на стул, облокотясь рукой на его спинку и бессильно сложив на нее свою отяжелевшую голову.

Вот что увидела княгиня, когда, внезапно войдя в эту комнату, вдруг подалась назад и неподвижно остановилась под неожиданным и сильно бьющим впечатлением. – То ли надеялась она встретить!..

«Это он! – мгновенно сверкнуло в ее сознании при первом взгляде на непокрытое еще кисеей лицо покойника. – Он умер, значит, есть надежда: иск приостановится». И нельзя сказать, чтобы эта сверкнувшая мысль была для нее неприятна. Но, успокоившись в главной своей заботе, княгиня все еще оставалась в тяжкой нерешительности: «Уйти ли тотчас, или остаться немного?.. Уйти – неловко… Здесь все же есть люди, надобно остаться».

Перед ней лежал труп человека, бывшего когда-то ей очень близким: она все же, на сколько могла и умела, любила его, и он ее любил когда-то. Он даже в то время был ведь единственным существом, оказавшим ей, оскорбленной и покинутой мужем, свое простое, искреннее сочувствие. Княгиня вспомнила это. Плавно шурша и свистя шлейфом своего шелкового платья, ступила она вперед несколько шагов, тихо опустилась перед катафалком на колени и, поклонясь до земли, около минуты оставалась неподвижной в этом склоненном положении.

Бог весть, что в эти мгновенья творилось в душе княгини; но когда поднялась она с колен, троекратно осеняя себя благоговейно медленным крестным знамением, на длинных ресницах ее томных и когда-то столь божественно прекрасных глаз двумя жемчужинами дрожали две крупные слезинки.

Были ль то слезы о своем прошлом, или слезы сожаления об этом некогда любимом человеке; сказалось ли в них раскаяние во многом, или материнская дума о сыне – тайном сыне ее и этого покойника, отверженном, затерянном для нее и даже давно позабытом? Бог весть. Но только эти две слезинки сказали собой, что в данную минуту княгиня искренно чувствовала себя и действительно была женщиной – и только женщиной.

Она иногда могла еще быть ею на мгновенья, но – только на мгновенья, и то лишь под сильным влиянием какого-нибудь не исковерканного, хорошего чувства человеческого.

Вересова очнуло из его забытья это внезапное, странное появление совсем незнакомой ему женщины: оно изумило его и прервало длинную нить кручинных мыслей и того чувства, знакомого лишь со вчерашнего дня, которое так много жаждало близкой и родственно сочувствующей души, среди вновь обуявшего неисходного одиночества пустоты и холода. Вместе с изумлением, не успев еще ничего сообразить и не умея дать себе отчета, что это за особа и зачем она здесь, молодой человек почувствовал даже какое-то внутреннее беспокойное волнение. Он поднялся со стула и недоумевая неподвижно и выжидательно следил глазами за каждым движением этой женщины, которая, меж тем, тихо и грустно вздохнув из глубины души, отерла тончайшим и слегка ароматным батистом свои слезы и оглянулась вокруг себя в несколько смущенном затруднении, словно бы искала какого-нибудь исхода из своего положения после молитвы над гробом в совершенно новом и незнакомом для нее месте.

Вересов приблизился к ней почтительно и тихо, но с невольным выражением вопроса в лице.

– Когда он умер? – почти шепотом обратилась к нему Татьяна Львовна.

– Вчера на рассвете, около пятого часа, – столь же тихо ответил молодой человек. – Вы, вероятно, знали покойного? – прибавил он после колебательной минуты молчания.

– Да, я его хорошо знала… когда-то… – тяжело и грустно вздохнула она.

– Извините… Позвольте узнать, с кем я имею честь… – отчасти смущенно пробормотал Вересов, почтительно склоняя корпус.

– Княгиня Шадурская, – было ему спокойным и тихим ответом.

Он слегка вздрогнул и выпрямился, глянув на нее холодно удивленным и пристальным взглядом, который снова привел ее в смущение.

– Княгиня Шадурская?! – медленно и едва внятно проговорил он.

Та подтвердила легким склонением головы и, в свою очередь пристально хотя и смущенно взглянув на молодого человека, спросила:

– А вы?

– Я – я сын покойного.

Княгиня глянула еще пристальней и с оттенком какой-то внутренней тревоги.

– Ваше имя? – быстро прошептала она.

– Иван Вересов… Я его сын… побочный, – с некоторым затруднением, но, впрочем, достаточно твердо ответил он и не без внутреннего удивления заметил в тот же миг, как лицо княгини вдруг озарилось каким-то необыкновенным выражением: тут, казалось ему, скрестились между собой и изумление, и испуг, и радость, и даже что-то теплое, какая-то необъяснимая нежность.

Она все так же пристально продолжала вглядываться в его черты.

– А ваша… ваша… мать?.. Разве вы не знаете ее? – чуть слышно и даже с каким-то трепетным замиранием в голосе спросила княгиня, спустя минуту первого волненья и тревоги.

Вересов угрюмо опустился и грустно пожал плечами.

– Не знаю. Я никогда не слыхал про нее ни единого слова: отец скрывал от меня.

На глаза княгини навернулись новые слезы и в ту же минуту она протянула ему руки свои.

– Мы близки друг другу! – с ясной и нежной улыбкой тихого восторга трепетно прошептали ее губы. – Да, мы близки друг другу… Я… я – ваша мать.

Вересов вздрогнул и невольно отступил назад, ошеломленный звуком этого голоса. В его сердце ударило что-то острое, сильное, роковое, и вся кровь мгновенно прихлынула к груди.

– Я ваша мать! – повторила княгиня тем же тоном, к которому примешалось теперь несколько смущенной тоскливости при виде этого внезапного движения со стороны молодого человека.

– Мать!.. – воскликнул он, пожирая ее взорами и словно бы еще не веря глазам своим. – Мать… моя… моя мать! – все слабей и слабей обрывался его голос, и вдруг с рыданием он бросился к ее ногам, покрывая слезами и поцелуями эти бледные, трепещущие руки.

И несколько минут кряду, в тишине, залитой мутным светом комнаты, перед высоко стоящим гробом раздавались только восторженные звуки взаимных поцелуев, неудержимые рыдания да безучастно монотонный, старческий голос псаломщика.

0

48

32 глава
РАЗЛАД С САМИМ СОБОЙ

Пришли попы и пели панихиду, на которую, как уж это обыкновенно водится в таких случаях, доброхотно пожаловали непрошенные и даже совсем незнакомые две-три соседки, жилицы того же самого дома. И жалуют они обыкновенно не столько ради молитвы по усопшем, сколько ради новой темы для разговоров да воздыхательных сердобольствий и философских размышлений, вроде того, что «вот жисть-то наша!.. жил-жил человек, да и помер, и все-то помрем тоже, все там будем». Эти обиходные особы обыкновенно никак не могут удержаться, чтобы не бухнуть на колени, с земными поклонами и не источить нескольких слез, когда запоют «со святыми упокой»: от этого уж они никак не воздержут себя – «потому, очинно уж жалосливо и даже, можно сказать, в большую очинно чувствительность возводит».

Княгиня Шадурская тоже выстояла панихиду рядом с Вересовым и после того пробыла еще около часу. Они удалились вдвоем в смежную горницу. Татьяна Львовна с грустным любопытством оглядывала жилище покойника и всю его убогую обстановку. Около часу длилось их свидание, наполняемое ежеминутными ласками матери и расспросами про покойного, да про житье-бытье Вересова, и в этих ласках и в этих расспросах сказывалось столько участия к нему, столько материнской любви и радости при виде найденного сына, что тот почувствовал в себе возможность безграничной сыновней любви к этой женщине. В ней он нашел то, чего искал и чего так алкала сиротствующая душа его, – нашел мать, которая с первой минуты оказала себя матерью, доброй, нежной, любящей, тогда как отец только в последние часы стал для него отцом, будучи до этого всю свою жизнь одним лишь суровым, черствым деспотом, доводившим свою сухость в отношении сына даже до какой-то холодной ненависти. И этот разительный контраст невольно, сам собой пришел теперь в голову молодому человеку.

– И он никогда, ни полуслова не говорил тебе про меня? – молвила Татьяна Львовна.

– Никогда. Если я его спрашивал, так он приходил даже в ярость какую-то.

– Боже мой! Боже мой!.. Какая ненависть! – со скорбью прошептала она. – И за что?.. Чем я тут была виновата? Я, которая любила его?.. И вдруг скрыть от сына, что у него даже была когда-либо мать… поселять в нем ненависть…

– Он ненавидел весь род Шадурских, – отозвался Вересов, – он ненавидел все, что могло лишь напоминать это имя.

– За что? – с жаром перебила княгиня.

– Не знаю. Перед смертью он как-то глухо отзывался об этом. Говорил, что князья Шадурские лишили нас чести, что все невзгоды его из-за них пошли! Да!.. И он… он завещал мне… отомстить… Он взял с меня клятву.

Молодому человеку было жестоко-трудно произнести эти слова. Тайный внутренний голос говорил ему, что уже самое свидание его с этой женщиной есть нарушение клятвы, данной умирающему отцу, которого даже труп еще не зарыт в землю; но в то же время он столь неожиданно нашел свою мать, и к этой матери порывисто кинуло его самое святое чувство. Мог ли он ее ненавидеть, когда его так и тянуло облегчить на ее груди свою наболевшую душу, когда ее ласки и участие так тихо, любовно глядели, и исцеляли, и освежали его?.. Он чувствовал, что тут уже нет сил не преступить данную клятву, и эта разрозненная двойственность чувств и помыслов в эту минуту была для него невыносимо мучительна, ставя человека в невозможное положение.

– Клятву!.. Отомстить! – в ужасе проговорила княгиня, широко раскрыв свои большие глаза. – Отомстить… Чтобы сын мстил родной матери… Боже!.. Нет, это невозможно!..

Вересов понуро сидел, закрыв лицо руками, облокоченными на колени. Он много страдал в эту минуту.

– А! Я знаю, какая это месть, – продолжала Татьяна Львовна. – Это все дело о наших векселях…

– Да, тут есть какие-то векселя… Но что это за дело, я еще не знаю… Мне не до того теперь было!.. Я ничего не знаю! – с нервным нетерпением заговорил Вересов. – После… в другой раз мы будем говорить об этом… Только не теперь… Теперь мне так тяжело, так тяжело… Господи!

И он опять в отчаянном изнеможении опустил на руки свою голову.

– Бедное, бедное дитя мое! – с грустным чувством прижала княгиня эту голову к своей взволнованной груди и надолго осталась в таком безмолвном положении.

Кукушка прохрипела восемь. Татьяна Львовна поднялась и вместе с сыном вышла в комнату, где стоял покойник. Поклонясь еще раз телу, она медленно поднялась на высокие ступени катафалка и остановилась, глядя на строгий лик усопшего. Потом нагнулась к его лбу – и живые, теплые губы ее ощутили неприятный, мертвенный холод прикосновения к трупу. По членам ее пробежала нервная дрожь, и вся в каком-то экзальтированном напряжении, с глазами, полными слез, княгиня обернулась к Вересову, не сходя со ступеньки катафалка.

– Видит бог, виновата ли я! – сказала она полным голосом, в котором дрожало рыданье. – Он ненавидел меня… Напрасно!.. Он мог ненавидеть моего мужа – да! Но… не меня… Я не хотела зла ему. Прости его бог за это!

И, произнося эти слова, княгиня по-своему была искренна и права: она, действительно, оставалась глубоко убеждена, что лично не причинила никакого зла Морденке и не желала зла ему. Когда-то она любила его, до известного столкновения с мужем; быть может, и продолжала бы любить дольше, если бы он иначе сумел поставить себя в этом столкновении, если бы он явил себя достойным ее любви и если бы его униженно-трусливое поведение не вызвало в ней разом презрительного сожаления и горького разочарования в том человеке, которого она, совершенно призрачно, мечтала «возвысить до себя», а он вдруг оказался смиренным холопом и трусом вместо того, чтобы гордо и смело, один на один, в тот же миг защитить своею грудью, своею силой и ее, и собственное чувство. Так думала и тогда и теперь княгиня Татьяна Львовна и, сообразно со своим социальным положением в свете, находила себя исполнившей до конца свой долг относительно этого человека, тайно послав ему значительную сумму на воспитание их общего сына, на которого она считала себя лишенною иных, более законных прав, потому что, сообразно условиям своей жизни и положения, не могла явно признать его своим ребенком.

Вересов, простясь до завтрашнего утра, проводил ее до кареты и с почтительной сыновней любовью в последний раз поцеловал ее руку.

Он был как-то мучительно и тоскливо счастлив, и тем-то тяжелее становилось ему после этих проводов вернуться к мертвому отцу и снова оставаться одному с этим покойником. Внутренний голос нашептывал ему, что он виноват перед ним, что он не исполнил его единственного завета, о котором тот так страшно и тоскливо молил и заклинал его перед смертью. «Будь проклят, если ты простишь им!» – зловеще отдавался теперь в его сердце этот хриплый надорванный голос, и Вересов как будто чувствовал уже над собой тяготенье отцовского проклятья: ему тяжело и трудно было дышать и страшно взглянуть на гроб и на резко выдающийся из него мертвый профиль лица; как будто со всех сторон его давили и душили весь этот воздух, и низкий потолок, и голые стены, и самое чтение Псалтири, как будто все это злобно-сурово смеялось над ним, корило и проклинало.

И в то же самое время в груди его дрожало сознание такого счастия, такой радости при одной мысли, что у него есть теперь мать, есть дружеское, любящее сердце, о которых он и мечтать-то не осмеливался. И в течение стольких лет самая легкая мысль о матери встречала гнев со стороны отца, который безжалостно давил всякое ее проявление. «Он скрывал и прятал ее от меня, – думал Вересов, – он хотел, чтобы мы не знали и ненавидели друг друга; а когда умер – скрывать уже для него было невозможно: она сама первая пришла сюда, и она ни в чем не виновата пред ним – разве этого не видно было из ее слов? Разве она не сказала этих слов над гробом? А он… он так ненавидел ее… За что же? За что же все это?» И ему горько и больно становилось на душе за эту женщину, которая, по его мнению, столь неправо была оскорблена покойником. «Он и меня ненавидел, да, ненавидел, потому только, что я ее сын, – продолжал думать Вересов. – Кто же прав, кто виноват из них? И не жестоко ли он заблуждался всю свою жизнь? Не было ли, наконец, это своего рода помешательство? Ведь он, надо сознаться, иной раз сильно-таки походил на помешанного. Может быть, все это только ему грезилось, и больная фантазия создала всю эту непримиримую ненависть? Нет, она ведь, впрочем, сказала, что мужа ее он мог ненавидеть, но не ее; значит, причина ненависти есть. Я узнаю ее. Но кто же прав и кто виноват из них?» – задавал он вопросы своему сердцу, и сердце невольно склонялось к оправданию матери, к оправданию той, которая с первого разу явила себя такой доброй, сочувственной, тогда как другой и умирал-то в бреду, с проклятием, да и всю жизнь свою преследовал и ненавидел единственного сына.

Вересов был счастлив и несчастлив в одно и то же время. Теперь уж он не чувствовал себя таким одиноким сиротою; сердце его было полно любовью, но в этом же самом сердце неумолчно раздавался голос: «Будь проклят». И эта двойственность мысли и чувства раздирала ему душу.

И сот черной тучей наплыло на него новое сомнение.

«Что именно так внезапно убедило отца в моей невинности? Отчего он вдруг перестал думать, что я покушался на его жизнь, когда еще несколько дней назад так упорно стоял на противном? Точно ли он почувствовал угрызение совести против меня? Точно ли он раскаялся, не было ли тут чего-нибудь другого, какой-нибудь посторонней цели?

Быть может, он почувствовал, что смерть уж близка, а он еще не отомстил? Не меня ли он хотел сделать продолжателем своего мщения и не для этого ли только он примирился со мною? Да! Это так, это правда! Он ведь сказал мне: «Я тебе оставлю все, но только ты должен мстить». С тем только и наследником своим сделал, для того и клятву с меня взял, для того и скрывал имя моей матери. Теперь я все понимаю: он никогда не любил меня, а понадобился ему я только по необходимости. Может быть, он думал, что мщение его будет вдвое горше, если сын станет мстить родной матери? Он обманул меня. Какая ужасная мысль! Господи! Да нет, этого быть не может!.. Я, наконец, с ума схожу… Что это со мной?!»

И он в отчаянии схватился обеими руками за свою голову. Оставаться долее в этой комнате и в этой атмосфере было невозможно: Вересов чувствовал, как будто ему не хватает воздуха для дыхания, как будто с каждым глотком его становится все меньше, а голова горит, и кровь приливает к вискам, и в глазах все как-то мешается и тускнеет, все предметы начинают терять свои очертания и сливаются в какие-то неопределенные глыбы; даже самая эта комната, несмотря на яркое свое освещение, все более и более становится какою-то тусклою – словно бы уходит от него куда-то вдаль… Еще несколько минут подобного состояния, и Вересов наверное упал бы в обморок; но тут он решился наконец преодолеть себя и, быстро одевшись, вышел на улицу.

Свежий воздух подействовал успокоительно, однако же далеко не рассеял всех этих дум и двойственности ощущений.

0

49

33 глава
МЫШЕЛОВКА СТРОИТСЯ

Княгиня уехала сильно взволнованная.

Печальная необходимость побудила ее предпринять личное свидание с Морденкой, и это уже было самым последним, решительным средством для поддержки своего светского положения. Хлебонасущенский, надо отдать ему справедливость, «подмазывал», на сколько хватало средств (а он на «собственные» средства ради чужого дела был таки тугонек), «подмазывал» во всех скрипучих местах, для того чтобы иску Морденки возможно большее время не было дано никакого ходу. Но успеху его подмазываний вредили два обстоятельства: личная и притом давнишняя вражда его с главным «делягой» – секретарем, от которого первее всего зависело дать иску немедленный ход или спустить его на проволочки. Это было одно обстоятельство из числа скверных; а второе заключалось в том, что Морденко, предвидя подмазывания Хлебонасущенского, не поскупился и со своей стороны на таковые, в виду самой крайней необходимости упрятать поскорее Шадурских; и подмазывания старого скряги были несравненно гуще, особенно же щедро смазал он «делягу», коему даже специально поручил ведение иска, за что и была между ними письменно обусловлена известная процентная плата. Вследствие таких обстоятельств дело, уж без малейших оттяжек и проволочек, было весьма быстро двинуто вперед. А тут еще опекунский совет со своими процентами – того и гляди, на всю недвижимость опеку наложат; словом сказать, положение выходило до крайности скверное. Хлебонасущенский, видя, что дело совсем не клеится, опустил крылья и стал заботиться о княжеских интересах только на словах, при разговоре с ними, а на деле предпочел заняться интересами исключительно своими, личными. Княгиня решила ехать к Морденке, просить, умолять его и… сказать ли уж всю правду? – рассчитывала даже употребить в дело некоторое кокетство – последние осенние цветы своего увядания… Она думала, что ведь любил же ее Морденко, так – почем знать? – быть может, слезами, просьбами, напоминанием былой любви она и успеет расшевелить в нем если не искорку, то хотя теплое воспоминание былого чувства. Она думала оправдаться перед ним, даже изобрела в уме своем весьма удачный, по ее мнению, план оправдания, изобрела целую подходящую историю – и все это ради умягчения сердца старого скряги. Но княгиня совсем-таки не имела ни малейшего понятия о том, что такое Осип Захарович Морденко. Между прошлым и настоящим недаром протекли двадцать два года расстояния.

Так или иначе, Татьяна Львовна надеялась на некоторый успех, и вдруг вместо живого Морденки застала только труп его. Хотя этот труп уже сам по себе давал надежды ей на приостановку иска, однако же самая смерть весьма сильно поразила ее своей неожиданностью и особенно внезапностью мрачно-печального зрелища. Княгиня, забыв все остальное, отдалась этому впечатлению, и на некоторое время сила впечатления заставила ее сделаться исключительно женщиной. Точно так же матерью и женщиной была она и во все время свидания с Вересовым, чему помогло все то же самое впечатление, от которого она не могла освободиться весь вечер и всю ночь.

Успокоенная в главном своем опасении и заботе насчет иска, которые доселе пересиливали в ней все остальное, она могла устранить от себя эту докучную мысль и тем цельнее отдаться своим новым впечатлениям и чувствам. Нервы ее были сильно раздражены и расстроены, так что домой приехала она почти больная.

– Ну, что? – с нетерпеливым любопытством встретил ее Полиевкт Харлампиевич по возвращении.

– Он умер, – безразлично ответила княгиня, проходя на свою половину.

– Умер?!!

И фигура Полиевкта весьма наглядно изобразила собою знак удивления, пришибленный сверху знаком вопросительным.

– Умер?!! Морденко умер?!! Что за дьявольщина!.. Как? Когда? Почему умер? – бормотал он сам с собою, хлопая глазами и поводя нюхающим носом, словно бы хотел допроситься ответа у княжеских стен и мебели. – Вот уж именно не весте ни дня ни часу… Фю-фю-фю-ю!.. Так-с! Что же теперь будет?

И для вящего прояснения сообразительности, равно как и всех мыслительных способностей, отправил в нос большую понюшку французского табаку, и, заложив руки в карманы брюк, неторопливо прошелся по комнате.

– Что ж это ее-то сиятельство удалилась? Странно, право!.. Тут надо обсудить да поразмыслить, а они – в будуар… Чудны бо суть дела твои! – раздумывал, ходючи, Хлебонасущенский. – А ведь это, пожалуй, хорошо, что умер, а буде нет законных наследников, то и прекрасно… Тэк-с!.. И прекрасно!.. Дела-то, значит, могут еще взять благоприятный оборот; надо, стало быть, опять погорячее приняться, нечего сидеть спустя рукавишки! Эдак ведь чем черт-то не шутит? А тут, ежели опять для их сиятельств вожделенная теплота потечет, то как бы мне своего не упустить… Можно будет погреться.

И Полиевкт попросил через камеристку немедленного свидания с ее сиятельством, но ее сиятельство выслала ему сказать, что она расстроена и принять его сегодня не может.

Полиевкт Харлампиевич снова изобразил собою знак удивления, затем досадливо плюнул и удалился во-свояси.

Княгиня несколько раз принималась плакать, не то чтобы очень, а так себе, слегка: впечатление от пережитого все еще продолжало быть довольно сильным. Раздевшись, она прошла по обыкновению в свою молельную и после молитв вечерних прочитала заупокойные, а к именам близких ей людей, которые имела привычку поминать в своих молитвах, на сей раз сопричла и имя раба божия Иоанна.

Исполнив этот долг, Татьяна Львовна приняла значительную дозу успокоительных сонных капель и вскоре заснула сном безмятежным, который унес с собой все ее чувства и впечатления, внезапно вызванные нынешним вечером.

На утро княгиня проснулась уже всегдашнею княгиней, а так как вчерашний день она легла довольно рано, то и пробуждение было раннее, даже, к удивлению самой себя, довольно бодрое и влекущее к хорошему расположению духа. Поэтому Татьяна Львовна совершенно спокойно принялась с разных сторон обдумывать свое положение в связи со вчерашними приключениями, и это могла она делать тем удобнее, что, не вставая еще с постели, предавалась самому сладкому утреннему far nienle.[410]

А положение, во всяком случае, стоило того, чтобы о нем подумать, и подумать хорошенько. Смерть Морденки могла на время затянуть иск; но главная суть не в затяжке, а в совершенном прекращении его, в обратном получении всех своих векселей. И это можно обделать теперь весьма удобно. Этот молодой человек остается единственным наследником. От его воли зависит кончить или продолжать дело. Он обязан какой-то нелепой клятвой вести его до конца: но он тогда не подозревал еще, что эта клятва вынуждается у него против родной матери; а раз узнавши это, достанет ли у него духу мстить? И кому же мстить? Той женщине, которая, несмотря на свое общественное положение, сама назвала ему себя его матерью! И за что мстить? За ее ласку, за ее нежную любовь, которую она показала ему вчера, с первого слова (немножко под влиянием расстроенных нервов и, главное, под необыкновенным впечатлением, – позволит себе автор заметить в скобках, уже от себя лично)? И неужели же после того, как этот молодой человек сам показал ей столько порывисто-теплой и почтительной любви, после его слез и душевных излияний у него подымется рука на родную мать, особенно когда он узнает еще целую историю, из которой увидит, что мать его совершенно права и перед ним и перед отцом, что отец жестоко заблуждался в своей ненависти? Нет, не может этого быть! Положительно не может быть – он никогда не решится на такой варварский, бесчеловечный шаг. А для большего убеждения можно будет как-нибудь предварительно и кстати подать ему мысль, что отец его всю жизнь был не совсем в своем уме, отчасти помешан, так что и сам потом дойдет до мысли, что вынужденная клятва, да и вся его месть семейству Шадурских была не что иное, как следствие умопомешательства. А если мать – родная, любящая мать – станет просить, умолять спасти ее, он, наверное, исполнит. Да нет, он и без этого сам возвратит векселя, нужно только продолжать с ним видеться и оставаться столь же нежной и любящей.

Расчет был верен и показывал, насколько спокойная нега утреннего кейфа благотворно действовала на сообразительность опытной и по-своему умной женщины.

А в сущности что такое был для нее этот Вересов, и могла ль она питать к нему какое-нибудь прочное, серьезное чувство, вне расстройства нервов и раздражающих впечатлений? Она, которая в течение двадцати двух лет почти забыла о самом существовании его, не ведая, жив ли он, умер ли; она, едва ли видавшая его одну минуту в ночь появления на свет и только вчерашний день проведшая вместе около полутора часа, что могла она чувствовать к этому человеку? Что могло быть общего между ними, и какие крепкие, неразрывные симпатии могли бы ее приковать к нему?

«Хм… Это мой сын… Я видела вчера своего сына – как все это странно, однако!.. И неужели это точно мой сын? – думала княгиня, заложив под голову свои алебастрово бледные, хорошо выточенные руки и слегка улыбаясь самой спокойной, чтоб не сказать равнодушной, улыбкой. – Хм… Да, это мой сын… Иван Вересов… Нет, в самом деле, необыкновенно странный случай… La main de la Providence!.. Qui, c'est la main de la Providence, qui m'indique le chemin du salut!..[411] А он, кажется, хороший и скромный молодой человек… Чересчур мешковат только… резкость какая-то в нем, – конечно, дурное воспитание виновато… Отец никакого воспитания не дал… Это жаль. А впрочем, в нем нисколько не видна порода… Странно! Положительно нисколько! И это мой сын!.. Верно, весь в отца пошел, а иначе это непонятно. Однако все же-таки надо обласкать его…»

Так спокойно думала и мечтала княгиня разные пустяки – доказательство, что все более серьезные вещи и планы были уже обдуманы ею; а между тем часы пробили десять.

«Однако мне надо непременно видеть его сегодня – обещала ведь! – решила Татьяна Львовна. – Да, этим никак не должно теперь манкировать. Но где его лучше увидеть – дома или на кладбище? Надо бы на кладбище ехать… Это очень неприятно, да нечего делать!»

И по лицу ее пробежала тень неудовольствия: она предвидела новое расстройство нервов от предстоящего зрелища гробов и кладбищенских стен; но делать нечего: практические соображения и расчеты требуют этой поездки, и княгиня, приказав закладывать карету, поспешно стала одеваться.

Вересов хоронил Морденку вполне прилично и даже с некоторой роскошью: было трое попов с дьяконом и причтом и хор полковых певчих в парадных кафтанах с позументами. Четверка лошадей в новых траурных попонах тащила погребальные дроги, за которыми шел только он да Христина, пожелавшая отдать последний долг бывшему хозяину, а Петр Кузьмич Спица со своей супругой восседал в карете, нарочно нанятой Вересовым ради этого случая. Эти двое провожатых с одинокой каретой позади составляли весь кортеж родных и знакомых, и тем-то страннее кидалась в глаза прохожим некоторая пышность похоронной обстановки при этом скудном числе провожающих.

После благовеста к «достойной» в церкви появилась княгиня Татьяна Львовна в скромном, но очень изящном траурном наряде. Глаза ее были несколько красны – частию от вчерашних слез, а частию от сегодняшнего ветра, залетавшего в открытое окно кареты. Она очень скромно держалась в стороне, у стенки, и часто опускалась на колени, избегая все время взглядов на соседние гробы, чтобы не раздражать себе еще более нервы. Когда началось отпевание, княгиня заранее уже приготовила и вынула из кармана батистовый платок и флакон спирту. Платок очень часто был подносим к глазам, а спирт к кончику носа. Впрочем, от расстройства нервов ей таки не удалось уберечься, потому что, когда под церковными сводами стройно раздались могильно-мрачные аккорды «надгробного рыданья» и «со святыми упокой», Татьяна Львовна не выдержала и тихо, прилично зарыдала: на ее душу хорошие музыкальные вещи всегда производили свое впечатление, а тут, пожалуй, слезы были и очень кстати, потому что Вересов из них все ж таки легко мог заключить, насколько она любила покойного. Княгиня плакала и в ту минуту, когда приблизилась дать усопшему поцелуй последнего прощанья. Впрочем, она только низко наклонилась к венчику, облегавшему поперек его лоб, и сделала вид, будто целует, но в сущности не поцеловала, потому что очень помнила вчерашнее ощущение холода, которое и после прикосновения несколько времени оставалось еще на губах ее, да и притом же от мертвого так неприятно несло теперь гнилой мертвечиной, почему и ощущалась для нее самая настоятельная потребность в спиртном флаконе. Но справедливость требует сказать, что роль княгинею была исполнена безукоризненно прекрасно. Она сделала все, что могла сделать – по совести и даже против нее.

Когда гроб понесли к могиле, Вересов почтительно сел ее под руку, а когда земля, от земли взятая, земле предалася, то есть попросту сказать, когда могилу совсем уже закопали, Татьяна Львовна предложила Вересову довести его домой в своей карете. Он простился со Спицами, поблагодарил их за добрую память о покойнике и поехал вместе с княгиней.

Полдороги было сделано в угрюмом молчании как с той, так и с другой стороны. Молодой человек понуро весь сосредоточился в какой-то тяжелой думе, а княгиня несколько раз украдкой и искоса взглядывала в его лицо, наблюдая за его впечатлениями, пока, наконец, нежно взяла его небрежно опущенную руку.

– О чем же ты?.. Тебе грустно? – с кротким участием спросила она.

Тот безнадежно как-то махнул рукою.

– Ну, полно! – продолжала Шадурская тоном, исполненным материнской нежности. – От смерти уж не вырвешь… Не воротишь!.. Тяжело тебе, но все же не так, как если бы ты был один, один совершенно! Ты не совсем сирота еще: ведь теперь я с тобою… мать… Мы будем видеться… Да, мой друг? Будем?

Молодой человек, вместо ответных слов, взглянул на нее взором беспредельной восторженной благодарности.

В этих словах для него заключался целый рай света, надежды и сыновней любви. Он чувствовал, как полнее становится его существование.

– Да, мне тяжело! – проговорил он наконец с глубоким вздохом. – Но… надо же ведь говорить правду – с отцом я еще потерял немного: я во всю мою жизнь не видал от него любви; только вот последние дни… да и то, бог весть, любил ли бы он меня, если б остался жив!.. Нет, – продолжал он, минуту спустя, – я только вчерашним вечером узнал немного счастия… я узнал, что такое мать…

Княгиня улыбнулась небесной улыбкой и любовно поцеловала в лоб молодого человека.

– Так о чем же, дитя мое, о чем так мрачно задумываться? – нежно утешила она, не выпуская его руки.

– О, задумываться есть о чем! – промолвил он, глубоко потупив взоры. – Меня мучит эта странная клятва, которую он вынудил.

– Боже мой! Но что это за клятва, расскажи ты мне? – горячо подхватила княгиня, и Вересов подробно рассказал ей все, чему был свидетелем в последние дни Морденки; рассказал ей про свое беспросветное детство, про беспричинное обвинение отца и внезапное примирение, про свою тюрьму и бездомные скитания и, наконец, передал все те чувства и сомнения, которые волновали его со вчерашнего вечера.

Княгиня слушала и по временам утирала набегавшие слезинки. Благо, нервы уж были расстроены, так вызывать эту женскую влагу становилось довольно легко: нужно было только немножко подъяривать себя в этом настроении – и все шло превосходно.

Карета меж тем давно уж подъехала к опустелому жилищу Морденки, и Вересов продолжал свои рассказы уже сидя с матерью один на один в пропахших ладаном комнатах.

– Боже мой! Как он заблуждался!.. Как он жестоко заблуждался в этой ненависти! – воскликнула, всплеснув руками, княгиня, по выслушании всех вересовских рассказов. – Нет, я должна снять с себя это пятно! – горячо и гордо продолжала она. – Ты мой сын, и я не хочу, чтобы ты мог хоть одну минуту сомневаться в твоей матери! Я расскажу тебе все – все, как было! Суди, виновата ли я!

И она последовательно принялась повествовать ему историю своего выхода замуж, объяснила, что такое в сущности ее муж, князь Шадурский. Потом пошла история ее одиночества, оскорбления и забвения мужем, история ее отверженной им любви и роман с княжной Анной Чечевинской. Вересов внимательно слушал рассказ о похождениях супруга, и его честному сердцу становилось больно, и были гадки, противны ему эти поступки, и чувствовал он к нему злобу и презрение за свою обиженную мать. Потом дошла княгиня и до своего собственного романа с Морденкой, рассказала, что именно влекло ее к нему и что заставило полюбить его; рассказала даже в подробности столкновение с ее мужем, не забыла и двух пощечин – и доселе рассказ ее отличался полной правдивостью, которая потом уже стала мешаться с элементом фантазии, придуманной поутру, ради вящего убеждения Вересова, в полной своей невинности относительно Морденки. Так, например, истинный рассказ о рождении Вересова и об отсылке значительной суммы на его воспитание сопровождался фантазией о том, как княгиня претерпевала тысячи тиранств от своего ужасного мужа, как она хотела разорвать с ним все связи, бросить его и уйти к Морденке, чтобы вместе с ним навсегда удалиться от света, но Морденко, думая, что она столь же виновата в его оскорблении, как и ее муж, не хотел внимать никаким оправданиям и выгнал ее от себя чуть ли не с позором; как она писала к нему множество писем и ни на одно не получила ответа; как она жаждала узнать, где находится ее сын, чтобы взять и воспитывать его самой, но от нее это было скрыто, и вскоре после этого деспот-муж насильно увез ее за границу и держал там в течение нескольких лет. А между тем Морденко задумал свое мщение. Рассказ Татьяны Львовны был веден мастерски в его подробностях и обличал в ней большое присутствие такта, своеобразной логики и живого изобретения. Конечно, при этом не было недостатка и в приличном количестве тихих, умеренных слез, так что все это в совокупности произвело на Вересова достодолжно сильное впечатление. Он теперь глубоко страдал душой за все страдания своей матери, и бог весть, на что бы только не решился ради нее в эту минуту! В то мгновение он любил ее беспредельно.

– Но… Как я ни думала обо всем этом, – в заключение пожала плечами Татьяна Львовна, – мне постоянно казалось, что твой отец был немного помешан… Я и прежде, еще до нашего разрыва, замечала в нем иногда кой-какие странные вспышки… Да, он был помешан – иначе я никак не умею объяснить себе эту беспричинную злобу против меня, этот поступок со мной, когда он выгнал меня, когда он скрыл от меня моего ребенка… Да и наконец, его обращение с тобой, – что это такое, если не помешательство?!. Бедный он, бедный!.. Как мне жаль его!..

Вересов слушал ее с глубоким, сосредоточенным вниманием. Его необыкновенно поразило совпадение ее мысли о помешательстве Морденки с его собственной вчерашней мыслию; а рассказ о его странных поступках и, наконец, целая жизнь его, во многом отличавшаяся необъяснимой странностью, как нельзя более осязательно подтверждала это предположение. И он высказал это княгине.

Несколько времени после того говорили они все на ту же тему и об этом же предмете, пока, наконец, не настала минута расставания. Татьяна Львовна обещала приезжать к нему часто, и по преимуществу вечерами, чтобы ему не так тоскливо казалось одиночество в опустелой квартире. Добродушный Вересов был в восторге и не находил слов благодарить ее за такую любовь и участие.

А княгиня села в свою карету, хотя и с расстроенными нервами, но как нельзя более довольная собой: теперь она знала все, что ей нужно было знать для того, чтобы вернее действовать, и уже нимало не сомневалась в совершенном успехе.

И сколько новых блестящих планов и предположений радужно заиграло в ее голове при мысли об уничтожении долгов и восстановленном кредите.

«А, право, он очень добрый и милый мальчик, – думала она, подъезжая к своему дому. – Только ужасно невоспитан, так что даже отчасти неприятно глядеть на бедняжку… Как это жаль, право!»

Но этим приговором о доброте и невоспитанности только и ограничивались все думы и заботы княгини о ее побочном сыне.

0

50

34 глава
ДЕЛО ДВИНУЛОСЬ

Деляга-секретарь, который действовал во вред Хлебонасущенскому, со смертью Морденки очутился в некотором роде на неведомом распутьи. В пользу кого станет теперь вести он это дело? Где наследники, и подтвердят ли они условие, заключенное с ним покойником? Как вдруг на это распутье появляется Полиевкт Харлампиевич с достодолжной подмазкой, прося о приостановке иска за смертью истца, пока не выяснится, кто суть его прямые наследники. Пришлось ему, конечно, подмазать и другие колеса орудующей сим производством машины, и дело с божьей помощью застряло в каком-то захолустье, под чьим-то зеленым сукном или в чьем-то портфеле.

Княгиня между тем очень часто, почти через день, посещала Вересова и проводила с ним вечера. Хотя эти посещения, а еще более – беседы, начинали уже сильно утомлять ее, тем не менее нужно было выдерживать роль нежной, любящей матери и друга-утешителя. Другой на месте Вересова, быть может, и заметил бы некоторую искусственность и принужденную натянутость этой роли, которые иногда прорывались-таки местами, но Вересов был слишком добродушно доверчив и в особенности слишком слепо жаждал любящего материнского сердца, для того чтобы замечать что-либо подобное. Княгиня спросила его однажды, хлопочет ли он об утверждении его в правах наследства. Тот ответил, что не начинал еще да и не знает, как за это приняться. Тогда Татьяна Львовна предложила ему услуги опытного ходатая, который обделает все очень скоро, не вводя Вересова ни в какие хлопоты. Вересов охотно согласился, и Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский весьма энергично принялся обделывать утверждение Вересова.

Недели через четыре оно состоялось благодаря его усиленному содействию, по обыкновению не обошедшемуся без достодолжных подмазок – «для наибыстрейшего хода всей механики».

Вересов очутился богачом. Но эта перемена нисколько его не порадовала и не изменила. Время, со смерти отца до настоящей минуты, было для него временем жестокого страданья, от которого забывался он на час, на два тогда лишь, когда приезжала к нему княгиня. Зато каждый раз, с удалением ее, эти муки становились еще жутче, еще сильнее: он глубже начинал чувствовать и свою любовь к ней и свое клятвопреступление перед покойным отцом. Теперь уже он пользовался всеми правами утвержденного наследника – стало быть, нужно было наконец исполнить главную волю отца, и он чувствовал, что нет сил исполнить ее. «Боже мой! неужели, неужели я решусь губить мать свою! И такую-то мать!» – неоднократно задавал он самому себе мучительный вопрос, на который сердце его каждый раз отвечало: Нет, нет и нет! – А клятва? А предсмертная мольба отца? И на эти возражения, представляемые памятью недавно прошедшего, не было ответа, но тем-то и хуже, тем-то и невыносимее было для молодого человека. А княгиня Шадурская за все это время хоть бы одно слово, хоть бы какой-нибудь намек ему об этом долге! Она казалась только нежной матерью, она, по-видимому, предала полному прощению и забвению все «несправедливости» Морденки, а об исковом деле даже и не заикалась, словно бы его и не было. Такое поведение с ее стороны еще усиливало тревожное состояние Вересова.

Однажды утром к нему является деляга-секретарь и объясняет, что, узнав об утверждении за ним наследства, пришел узнать и о дальнейших намерениях его относительно иска, так как Морденко заключил с ним, делягой, особые условия, коими предоставил право хождения по этому делу; а потому желаю, мол, знать, в каком отношении имею находиться к нему на будущее время?

Это посещение наконец-то очнуло Вересова; он понял, что так или иначе нужно кончить. О деле не было пока еще составлено у него ясного понятия; поэтому прежде всего захотелось ему узнать, что это за векселя, по скольку их приходится на каждого из Шадурских и на какие суммы. Деляга все это ему обделал, и на другое утро сообщил самые обстоятельные сведения, из которых Вересов увидел, что главнейшая часть всего долга падает на долю старого князя.

Деляга меж тем настаивал на решительном ответе.

– Пока еще никакого. Мне надо подумать, – отвечал ему Вересов. – Завтра утром вы узнаете ответ… Во всяком случае, будьте покойны: вы получите за ваши хлопоты.

И это последнее обещание, действительно, несколько способствовало к успокоению деляги.

«Что же мне теперь делать? Что делать мне? – в отчаянии ломая свои руки, ходил молодой человек по комнате, когда снова остался один. – Я должен мстить… матери – за что? За то, что она любила моего отца, за то, что меня любит? Я дал клятву… Господи! Да знал ли я, что я делал и против кого давал ее!.. Он от меня скрыл, он не сказал мне всей правды, не сказал, что я должен поклясться мстить родной матери. Да, да, да! Он обманул меня! Обманул!.. Да если и сам он еще заблуждался? Если он ненавидел мою мать – не ту, которую создала его собственная фантазия, больное расстроенное воображение?.. Если… если точно он был по мешан? А я теперь должен исполнить его больную волю, губить мать – добрую, неповинную… Ведь она же любила его – разве я не видал этого, когда стояла она над гробом, разве тут-то не сказалось ее чувство, разве оно не высказывается на мне самом, в ее любви ко мне?.. Нет, не подымется у меня рука мстить этой женщине – мстить бог весть за что! Мстить невиноватой, а если он и был убежден, что она никогда не любила его, то я теперь на деле вижу совсем другое – я знаю больше, чем знал он сам, быть может: он не представил мне ни единого доказательного факта против нее, а она успела уже дать доказательства своей любви. Кто же прав во всем этом? Боже мой, кто же прав и кто виноват из них?»

И опять-таки внутреннее чувство невольно как-то подшепнуло ему, что она не виновата.

«Он мог ненавидеть моего мужа, но не меня», – сказала она над гробом, – продолжал думать и анализировать Вересов. – Да, стало быть, мужа он имел право ненавидеть, и она сама не отвергает этого… Значит, значит, в отношении ее мужа я должен исполнить отцовский завет… ему, но не ей обязан я мстить, если уж дана такая клятва!»

И Вересов, найдя себе такой исход, немедленно же написал деляге-секретарю, что он уполномачивает его вести иск по векселям князя Дмитрия Платоновича Шадурского, оставя в бездействии векселя княгини и ее сына Владимира.

Это уклончиво придуманная комбинация несколько успокоила Вересова; но, говоря по правде, он, принимая такое решение, желал лишь обмануть самого себя, вильнул перед собственной совестью и угодил только тому побуждению, которое в подобных обстоятельствах вынуждает мягкого сердцем, но слабого волей человека действовать так, чтобы, по пословице, была и богу свечка и черту кочерга.

Он чувствовал полнейшую нравственную невозможность делать зло своей матери и в то же время не хотел нарушить данную клятву. Что же оставалось более, как не ухватиться за такое уклончивое, слабохарактерное решение, благо уж исход этот подвернулся под руку?

Деляга-секретарь крайне изумился такому решению, тем не менее помог Вересову немедленно оформить его и горячо принялся за дело, имея в виду повторенное обещание условленного вознаграждения…

Прошло около недели, в течение которой поверенный Вересова работал весьма успешно, так что имущество старого князя без всяких уже проволочек было назначено к описи. Княгиня через Полиевкта очень хорошо знала все эти обстоятельства, то есть, что Вересов остановил иск по векселям ее и сына. Она просила только своего фактотума до времени не заикаться об этом ни мужу, ни сыну, и когда фактотум, пытливо озирая ее своими глазками, полюбопытствовал узнать, какие планы имеет в виду ее сиятельство, поступая таким образом, то ее сиятельство, дружески пожав ему обе руки, ответила с немножко хитростной, но вполне довольной улыбкой:

– Уж только молчите, мой милый, да делайте беспрекословно все то, что я вам скажу, а за счастливый исход и для нас, и для вас я вам ручаюсь.

Полиевкт только плечами пожал да склонил на бочок свою голову, в знак полного и покорного согласия.

Княгиня, меж тем, зная все эти обстоятельства, все-таки три вечера в течение недели провела у Вересова; была нежна по обыкновению и ни малейшего вида не подавала о том, что ей известны его мероприятия.

Но насколько прежде посещения ее облегчали молодого человека, заставляя его хоть на час забывать свое горе, настолько же теперь они вносили в его душу горькое, болезненно ноющее чувство: он становился задумчив, печален, озабочен, его мутило сознание того, что дело мщения уже начато, и начато им самим, а мать, меж тем, еще не знает про это, и не хватает ни сил, ни решимости прямо сказать ей, потому – понимал он, что хотя покойник и имел право ненавидеть и мстить особенно князю, но каково бы ни было мщение, наносящее решительный материальный ущерб мужу, оно не могло не касаться и жены, хотя бы самым косвенным образом, тем не менее и она вместе с ним терпела. Поэтому теперь уже каждое нежное слово, каждая ласка этой матери каленым углем ложились на сердце сына: он чувствовал, что с той минуты, как начат им иск, совесть его не совсем-то чиста и спокойна перед нею; а высказать ей прямо в глаза – духу нет, и черт знает, что за странная, самому непонятная сила невольно удерживает от этого шага, удерживает в ту минуту, когда решительное слово уже почти готово сорваться с языка.

Вересов, быть может, и не понимал, но инстинктом чуял, что его удерживают от этого добрый взгляд и добрая ласка матери, на которые она не скупилась во время их свиданий, удерживает боязнь поразить ее сердце новой вестью, нанести ей душевное огорчение. И все это ставило его в крайне неловкое, запутанное и невыносимое положение. Он проклинал свою судьбу, свое богатство, нисколько ему не милое, свое каторжное положение, и все-таки сознавал всю бессмысленную, бесхарактерную безысходность из этой путаницы, в которую, почти помимо собственной воли, бросили его обстоятельства.

Татьяна же Львовна очень хорошо умела каждый раз подмечать на его лице следы жестокой нравственной борьбы и печальных мучений, очень верно догадывалась о настоящей причине этого внутреннего состояния, которое он тщетно старался скрыть от ее глаз, и все-таки делала себя любящей матерью, участливо расспрашивала о причинах растерянности, на что, конечно, не получала ответа и продолжала по-прежнему дарить ему свои посещения, беспощадно усиливая этим нравственную пытку своего сына.

0

51

35 глава
«ЛИКУЙ НЫНЕ И ВЕСЕЛИСЯ, СИОНЕ!»

Был восьмой час вечера. Иван Вересов сидел у себя дома и ждал княгиню, которая обещала быть сегодня непременно. Странное чувство наполняло душу молодого человека: ему и хотелось, и не хотелось видеть ее, он и желал, и тоскливо боялся новой встречи с матерью; боялся потому, что знал, каким растопленным свинцом опять станут ложиться ему на душу ее материнские ласки и заботливые расспросы. А в то же время так хотелось и этих ласк, и этого участия!

Позвонили в прихожей, и на этот звонок Вересов сам бросился отворять двери, но, к удивлению своему, встретил не княгиню.

В комнату вошел с прилично грустным и скромно степенным видом Полиевкт Харлампиевич.

– Я к вам по делу… от ее сиятельства, княгини Шадурской, – начал он с обычной сдержанностью, когда хозяин усадил его в старое кресло покойника Морденки.

У Вересова екнуло и упало сердце.

– Княгиня сегодня только узнала, что по векселям ее и ее сына Владимира иск остановлен, – продолжал Хлебонасущенский. Это ее очень удивило… но… она благодарит вас за ваше великодушие.

При этих безразлично сказанных словах молодой человек снова почувствовал, как его ударило каким-то колючим и горьким упреком; в особенности фраза «ваше великодушие» казалась ему невыносимой.

– Но княгиня не хочет, чтобы за ней пропадал даже самый пустячный долг ее, а не то что эдакая-то сумма, – говорил Полиевкт: – Она заплатит вам все сполна и за себя, и за сына, и за старого князя, только бога ради повремените еще с вашим иском!.. Она умоляет вас об этом! Вы еще молодой человек, сердце ваше доступно жалости, вы в состоянии понять такое положение!.. Повремените!.. Разом, конечно, отдать вам она не в состоянии; но по частям, в течение трех-четырех лет, долг будет уплачен. Вы ведь почти единственный кредитор княжеского семейства, стало быть, всегда остаетесь в своем праве, можете начинать иск когда вам заблагорассудится, и все-таки имеете все шансы на получение своих денег. Да и вот что-с скажу я вам: частями-то, по рассрочке, вы получите все сполна, тогда как продажа с аукциона едва ли и третью часть вам выручит. Теперь, в настоящую минуту, надо говорить откровенно, вы губите нас, губите навеки все княжеское семейство… почтенное, всеми уважаемое семейство!.. Бога ради, повремените, согласитесь на полюбовную сделку, на рассрочку! Княгиня, сама княгиня умоляет вас!.. Она бы даже сама приехала просить вас, но это обстоятельство столь много поразило ее, что она совершенно больна, расстроена и лежит в постели.

Вересов необычайно побледнел при последнем известии.

– Больна! – проговорил он слабым голосом, отдаваясь глухому и тяжелому волнению.

Хлебонасущенский ответил только грустно глубоким, сострадающим вздохом да головою покачал печально.

– Это ее убило… совсем убило! – словно бы про себя прошептал он, опустив свои взоры. – Но… видно, так уж угодно богу: да будет его всемогущая воля!.. Она, хоть и больная, собрала все свои ценные вещи: картины, кружева, фамильные брильянты и серебро – ее собственное приданое; все это хочет завтра же пустить в продажу, чтобы быть в состоянии уплатить хотя бы малую толику своего долга. Печальное положение, молодой человек, очень печальное…

Вересов меж тем решительно и быстро поднялся со своего места.

– Приезжайте ко мне завтра в четыре часа, непременно приезжайте! Если бы меня еще не было дома, так ждите, но только бога ради будьте у меня завтра!.. А теперь… я вас прошу… оставьте меня. Извините, но… я не могу дольше объясняться сегодня, – быстро и взволнованно проговорил он, подавая Полиевкту руку. И Полиевкт удалился с новым печальным вздохом.

На другой день, в начале пятого часа, Вересов, запыхавшись, вбежал в свою квартиру, где уж в это время ожидал его Хлебонасущенский.

– Везите меня к княгине! – сказал он здороваясь.

– Как?.. Куда?.. К княгине? – повторил Полиевкт, озадаченный внезапностью такого предложения.

– Ну, да, да! К княгине!.. Мне надо ее видеть… Она очень больна? Скажите, не скрывайте от меня, очень больна?.. Да?..

Тот не без заметного удивления поглядел на молодого человека, видя в нем такое сильное волнение, но не понимая причины.

– Да, она больна, – проговорил он с расстановкой, наблюдая его. – Теперь ей несколько лучше, но… все еще больна… расстроена… лежит. Ведь это страшно убило ее!

– Ну, так едем!.. Едем сию же минуту! – торопил его Вересов.

– Но позвольте, как же это?.. Не предупредивши…

– О, боже мой, что там предупреждать еще!.. Предупредите, как приедем! Но только скорей! Бога ради скорее! Говорю вам, мне необходимо видеть ее!

Полиевкт раздумывал с минутку, в течение которой Вересов, бледный и взволнованный до нервической дрожи, нетерпеливо шагал по комнате.

– Ну, что же наконец! – досадливо остановился он перед Хлебонасущенским.

– Пожалуй, едемте! – согласился тот со вздохом, пожав своими плечиками.

Приехали. Полиевкт Харлампиевич побежал предупредить Татьяну Львовну, а Вересов остался ждать в одной из блестящих гостиных княжеского дома, где ослепительно ошибло его взоры невиданное еще им доселе изящество и богатство роскошной обстановки.

«Боже мой, а я-то принимаю ее у себя в этой грязной берлоге! – подумал он, невольно вспомнив гнилую квартирушку своего отца! – И неужели же все это великолепие – один призрак, голое ничто, которое покойник мог в минуту развеять этой пачкой бумажек!»

На половине Татьяны Львовны меж тем поднялась некоторая суета, которая, однако, не могла достигнуть ни до взора, ни до слуха ее побочного сына. Хлебонасущенский наскоро передал ей, что привез кредитора, который настойчиво требовал видеть ее лично и расспрашивал, очень ли она нездорова. Поэтому уж, значит, надо оправдать его слова и казаться больной. Княгиню очень встревожил этот внезапный приезд сына, заставлявший ожидать чего-то особенного, необыкновенного, и, конечно, вызвал известную степень нервного потрясения и волнения, что было в сущности даже весьма кстати в данную минуту. Быстро удалилась она в свой будуар, распорядилась спустить сторы, дабы устроить в комнате синеватый полусвет, который имел свойство придавать лицу оттенок интересной бледности, и, наконец, поспешила, вместо снятого платья, накинуть на себя легкую блузу и легла на диван, окруженная прошивными батистовыми подушками.

– Ах, боже мой, чуть было не забыла! Чепчик, чепчик ночной подай мне скорее! Да поставь на столик лавровишневые капли и баночку спирту! Да скорее ты, говорю тебе, – нетерпеливо понукала и торопила она свою камеристку.

– Ну, теперь, кажется, все уж готово. Поди, пускай там скажут управляющему, что он может войти! – распорядилась напоследок Татьяна Львовна, вполне уже приготовленная к надлежащему свиданию с сыном.

– Извините, но… я желал бы остаться один с ее сиятельством, – обернулся Вересов на Хлебонасущенского в дверях будуара.

Тот хотел было следовать непосредственно за ним и в самый будуар, чтобы быть свидетелем интересного свидания, но, встретя в упор такое заявление, сделанное вслух при самой княгине, «Лисий хвост» только слегка поперхнулся и поневоле осадил назад.

Вересов плотно припер за собою дверь и, прямо из светлой комнаты вступя в будуар, где таинственно царил синеватый полусумрак, не мог еще разглядеть с первого взгляду, где его мать.

– Я здесь… – подала слабый голос княгиня, видя затруднение вошедшего.

– Матушка!.. Бога ради… Прости!.. Простите меня! – воскликнул он, кидаясь в ее сторону.

Та сделала усилие, чтобы приподняться на подушках, и еще слабее, печальным тоном промолвила:

– В чем?.. За что?..

– Я виноват… я скрыл… это дело… Господи! Что за адское положение! – без связи бормотал взволнованный Вересов, то судорожно сжимая протянутую ему руку, то приникая к ней губами и заглядывая тревожным взором в лицо матери.

– Матушка!.. Милая, добрая моя!.. Вы больны, вы убиты… Это я, я один виноват во всем!.. Боже мой!..

– Зачем ты скрыл от меня?.. Зачем ты не сказал мне прямо?

– Да! Я сделал мерзость!.. Подлую мерзость! Но… у меня – клянусь вам! – сил не хватило высказать.

– Подлую мерзость? – с грустным вздохом отрицательно покачала головой княгиня: – Нет, мой друг, тут подлого ничего нет, ты исполняешь только данную клятву.

– Я не исполню такую клятву! – с жаром воскликнул Вересов. – Я много думал теперь об этом – я был обманут!.. Я не подозревал, против кого вынуждена у меня эта клятва! Я не исполню ее!

Татьяна Львовна поглядела на него долгим и пристальным взглядом.

– Нет, я не хочу этого, – печально молвила она, – чтобы ты потом всю жизнь из-за меня переносил терзания совести… Нет, мой друг! Делай уж то, что тебе было завещано! Но… только не губи нас разом! Вот о чем я бы стала умолять тебя. Мы тебе все отдадим частями… Я уже распорядилась, собрала все свои лучшие вещи… Я продам все, все! Я заплачу – только не доводи нас до этого позорного скандала… до описи. – Бога ради!.. Это моя единственная просьба! Мы все равно и потом останемся почти нищими, когда этот долг будет уплачен… Цель покойника все равно ведь будет достигнута… Но не с позором!.. Не с позором, умоляю тебя! Сделай это ради… ради матери твоей!

И княгиня заключила слезами свою странную тираду.

– О, да не мучь же ты меня!.. Ведь это хуже всякой пытки, наконец! – воскликнул Вересов, вскочив со своего места. – Я не хочу вам зла! Я никого не хочу делать несчастным – пусть уж лучше один буду мучиться, а не другие… не мать моя!.. Иску больше нет никакого. Вот все векселя, какие только были у моего отца! Вот они!

И, вынув из кармана полновесную пачку, он, с лихорадочной энергией величайшего волнения, надорвал ее наполовину и бросил на маленький столик княгини.

Та даже вскрикнула от неожиданности и сильного изумления. Она, несмотря на свои надежды, все ж таки не ожидала на этот раз окончания столь полного и столь быстрого.

– Что ты сделал!.. Что ты сделал, несчастный ты мой! – воскликнула она, хватая его за руки. – Зачем?!. Разве я тебе об этом говорила!..

– Не вы, а совесть… любовь моя… сердце мое – вот что мне говорило! – порывисто и трудно дыша, глухо прошептал Вересов, закрыв лицо руками.

Княгиня заплакала, и на этот раз, кажись, уже искренно. Этим мгновеньем на нее опять нашло мимолетное непосредственное чувство матери, сказалась женская душа. Прильнув к голове сына и положив ее на свою грудь, она плакала и долго-долго целовала ее, ласкаючи.

– Ваня! Милый мой! Дитя мое! Ведь ты будешь потом, может быть, раскаиваться, – любовно шептала она ему. – Ведь это один только порыв, честный, великодушный, благородный порыв, но… я боюсь за тебя!

– В чем? – решительно поднял он голову. – В том, что я дал клятву?.. Ну, пусть буду проклят… лишь бы ты не страдала… Матушка! Люби меня! Люби меня! Ведь у меня никого, никого больше нет в целом свете… Люби меня – и мне больше ничего не надо!.. Не покинь меня! Родная моя!

Княгиня с некоторой торжественностью положила руку на его голову.

– Если тебя проклял твой безумный, помешанный отец, – сказала она твердым, но, в затаенно глубокой сущности своей, искусно аффектированным голосом, – то мать благословляет тебя!.. Пусть это благословение снимет его проклятие!.. Ведь он, говорю тебе, он страшно, страшно заблуждался всю жизнь свою!.. Прости его бог за это!

Такой оборот дела благотворно подействовал на Вересова: он почувствовал, как на душе его стало легче, светлей и шире, словно бы груз тяжелый скатился с него в это мгновенье.

Несколько времени сидел он еще у матери, которая обещала быть у него, как только в состоянии будет выехать (кататься – она могла бы, в сущности, выехать хоть сию минуту), и затем удалился под обаянием того же мирного успокоенного чувства.

* * *

– Князь дома? – спросила княгиня Хлебонасущенского, выйдя в другие комнаты по уходе Вересова.

– Никак нет, ваше сиятельство.

– А Владимир?

– Тоже уехавши куда-то.

– Передайте им, как вернутся, что у князей Шадурских, кроме казенного, более нет долгов, – сказала она с самодовольно радостным видом и подала Полиевкту надорванную пачку.

– Пересчитайте, все ли сполна?

И сама повернулась из комнаты.

Тот так и осовел, увидев у себя на руках поданные ему бумажки.

– Господи! Да точно ли это они? – восклицал он, пересматривая векселя один за другим, по порядку. – Они!.. Они самые!.. Они, мои любезные, драгоценные! Все, как есть, на сто двадцать пять тысяч серебрецом-с!.. Важно!.. Что ж это теперь? – Кредит… капиталы… всеобщее просветление! – размышлял он сам с собой. – Ликуй ныне и веселися, Сионе! Вот-те и Морденко! Вот-те и гроза его!.. Пхе-е!.. Однако же козырь-баба! Ей-богу, козырь! Как она ловко да скоро обошла мальчонку!.. – хитровато подмигивал да посмеивался себе Полиевкт Харлампиевич: – Хи-хи!.. Ай да патронесса моя! Ай да козырь-баба! Отменно важно! Отменно!.. Ликуй ныне и веселися, Сионе!

И Полиевкт, восторженно потирая свои руки да широко ухмыляясь, чуть не в припрыжку удалился в княжескую контору.

0

52

36 глава
«НЕ ПРИНИМАЮТ!»

Хотя и вернулся Вересов домой под светлым, успокоительным впечатлением, однако же на этот раз квартира покойного отца, более чем когда-либо, показалась ему мрачней и неприветней. Словно бы каждый угол, каждый стул, каждое пятно на стене глядели на него безмолвным и потому беспощадным укором за дерзко нарушенную клятву. А этот попугай, который по долгой привычке, не совсем еще разучился крякать: «разорились мы с тобой, Морденко!» – наводил теперь своей фразой род какого-то ужаса на молодого человека; казалось, это не просто бессмысленная болтовня бессмысленной птицы, а нечто иное… будто эти слова умышленно относятся к какому-то незримому существу, которое тем не менее присутствует здесь, в этой самой комнате, и вот сейчас скажет ему в ответ, знакомым глухим голосом: «Разорились, попочка, вконец разорились!» – и грозно потребует отчета… Каждый скрип половицы или двери, каждое хрипенье часовой кукушки, казалось, звучали чем-то зловещим, пророчили нехорошее, недоброе что-то.

Вересову стало невыносимо и душно в этом мрачном месте. Он сказал Христине, что не придет ночевать домой, и тотчас же удалился с намерением найти новую квартиру и пока взять себе хоть нумер в первой попавшейся гостинице.

На другой день чистая, светленькая квартирка была нанята и к вечеру уже скромно меблирована. Вересов торопился исполнить все это как можно скорее, чтобы разом покончить со старым обиталищем, наводившим столь болезненное впечатление. Мебель, кукушка и попугай с клеткой были предложены в полную собственность майору Спице, который весьма охотно принял нежданный подарок, надеясь за меблишку все ж таки выручить кое-что под Толкучим.

– А попугайчика уж я на память о друге оставлю, – заявил он на прощанье.

В новой квартире как-то легче жилось, легче дышалось, веселее, спокойнее думалось. Она была такая уютная, светлая, смотрела на тебя со всех сторон такими свежими обоями, белыми дверями и чистыми большими окнами; потолок, далеко не такой низкий, как в прежней квартире, не давил собой, воздуху было довольно, и Вересов мог бы про себя сказать, что он вполне доволен, если б к его светлому и спокойному чувству не примешивалось отчасти какой-то тихой грусти. Это была грусть по отце, сожаление о стольких печальных заблуждениях его печальной жизни. «Зачем он так заблуждался!.. И господи! Как бы все хорошо и тихо, и любовно было б, если бы не это!.. Но – дело конченное и похороненное, не вернешь!» И молодой человек стал думать, как приедет к нему его мать, какое впечатление сделает на нее эта новая обстановка, какое участие примет она во всем этом новом житье-бытье его, и он тотчас же уведомил ее по городской почте о перемене своей квартиры.

Княгиня после этого приехала к нему дня через три, но первым словом объявила, что сейчас лишь узнала об этой перемене, в прежнем доме, куда первоначально приехала.

– А письмо, которое я послал вам? – воскликнул Вересов.

– Какое письмо? Никакого не получала!

Княгиня сказала неправду: она получила письмо, но это получение было ей весьма неприятно, во-первых, потому, что сын называл ее в нем так-таки прямо матерью, а во-вторых, она взглянула на него как на некоторую уже притязательность со стороны Вересова на ее особу; ей показалось, как будто это письмо только начало, как будто он требует ее посещений, и, пожалуй, целую жизнь станет требовать; будто это ее связывает, будто он своим поступком с векселями поставляет ее в какие-то обязательные отношения к себе.

«Обязательные отношения! – думала Татьяна Львовна. – Но разве все это произошло так не по моему собственному плану? Разве не я сама заранее все это обдумала и повела дело таким образом?.. Обязательные отношения! Нет, это уже слишком! Это, наконец, скучно!»

И ей захотелось на первом же письме прекратить всякую дальнейшую корреспонденцию; поэтому, изъявив свое удивление по поводу неполучки, княгиня пораздумала с минуту и сказала, что письма не всегда могут доходить к ней, что они могут, как-нибудь, вследствие неумелости швейцара и лакеев, перемешаться и попасть в руки мужа или сына, которые и не подозревают об этих свиданиях, что ее сильно беспокоит пропажа посланного письма и потому ее совет – на будущее время не писать вовсе, а уж лучше она сама будет уведомлять, когда понадобится.

Вересов слушал ее, подавляемый горьким сознанием, что он родную мать свою не может явно, в глаза другим, назвать своею матерью, что должен видеться с нею только крадучись, словно бы в этом крылось какое нехорошее дело, что мать сама принуждена скрывать от всех, что у нее есть сын, не смеет признаться в этом.

«Господи! Что за безобразие! И зачем все это так устроилось на свете, таким гнусным образом? И зачем тот сын имеет на нее все права и может открыто и честно гордиться ею, а я – столько же родной и близкий ей – я всего, всего лишен и, словно вор какой, могу только впотьмах, украдкой, тайно поцеловать материнскую руку!..»

Прошло еще недель около двух. Княгиня считала свой план и свою миссию оконченными. Они и действительно были окончены с той самой минуты, как рука Вересова надорвала пачку векселей, но приличие и требование известного рода округленности всего этого дела требовали еще на некоторое время продолжения материнских посещений, без чего оно вышло бы уж чересчур шероховатым. По правде говоря, Татьяне Львовне более уже решительно нечего было делать у Вересова; посещения ее становились раз от разу все реже и короче; продолжительная роль нежной матери начинала уж быть весьма-таки не под силу; общих интересов с ним она никаких и ни в чем не усматривала и даже не находилась, о чем и говорить-то с ним во время своих визитов. Все это было для нее действительно очень скучно, обременительно, так что каждый раз она садилась теперь в карету с маленьким чувством досады и неудовольствия, а уезжала с расстроенными, раздраженными нервами и еще с большей досадой. Надо быть нежной, хоть изредка приласкать, поцеловать его и делать все это без всякого искреннего побуждения, тогда как от него так и несет абсолютным плебеем, и нет ни малейшей надежды выработать из него что-нибудь более приличное и более изящное, а он еще вдобавок так любит эти ласки, так телячьи-радостно ждет этих материнских поцелуев – наклонность, тоже, должно быть, весьма плебейская. Все это в совокупности только все больше и больше раздражало нервы Татьяны Львовны, чувствовавшей, как с каждым разом усиливается ее натянутое, принужденное положение.

А Вересов?

Вересов тоже начал не столько умом, сколько инстинктом ощущать ее охлаждение. Наконец домекнулся, как все увеличиваются промежутки между ее свиданиями, и как самые свидания становятся под разными предлогами все короче, тогда как прежде этих предлогов не существовало. И при этом сознании у него мучительно сжалось сердце; но он поспешил убаюкать себя и обвинить во всем свою мнительность.

«И что это в голову мне все ползет? – досадливо думал он. – Что это я все сочиняю себе?.. Это все оттого, что мне хочется бог весть какой-то невозможной любви. Судьба избаловала тебя, дала тебе все, что могла дать, а ты, как жадный жид, все больше да больше!.. Это все призраки, все моя мнительность, глупая, ни на чем не основанная!»

Но хотя такими рассуждениями он и успокаивал себя на время, посещения княгини не становились оттого чаще и материнские ласки нежнее.

Княгиня, однако, была слишком чувствительная женщина, слишком хорошо думала о себе и слишком была убеждена в своих истинно прекрасных качествах души, для того чтобы высказать самой себе, перед собственной совестью, с такой цинической наглостью, настоящие причины ее охлаждения и скупости на дальнейшие свидания с сыном, с какою высказали их мы, от собственного лица, для пущего уразумения читателя.

Поводы княгини – так, как они представлялись ее глазам – были неизмеримо мягче, деликатней и благородней. Даже, можно сказать, это были возвышенные поводы и оправдывались вполне самой настоятельной необходимостью.

Она оставалась убеждена, что любит своего тайного сына, хотя разница общественных положений и сделала то, что между ними нет и не может быть ничего общего, исключая взаимного чувства. Таково было ее главное убеждение. Но… кроме этой любви в сердце ее есть еще и другая, имеющая более законные и даже священные основания – любовь к своему явному сыну. С этой последней сопряжен великий долг семейственности, дома и рода, а с этим долгом неразрывно идет общественное положение, которое она обязана прежде всего поддерживать на соответственной высоте. О том, что у нее есть сын, которого зовут Иван Вересов, никто не знает, кроме мужа да самого этого сына, и она не имеет права дарить ему свою любовь в ущерб сыну Владимиру, у которого есть имя, есть положение, карьера и который остается единственной отраслью Шадурских для продолжения славного рода. Имя его должно быть чисто, незапятнано. А что, если вдруг узнают про ее таинственные посещения? Если узнают, что у нее есть живой плод такой связи, память о которой надо скрывать, и скрывать как можно тщательней, зарывать ее под землю? Что, если об этом стоустая молва пойдет? А она может пойти, если посещения будут продолжаться: как-нибудь, от кого-нибудь узнается; может, он сам проговорится, и тогда, тогда… Страшно и подумать!.. Что, наконец, если об этом узнает Владимир? Как он взглянет на свою мать и где будет после этого место его уважению к ней? Нет, как ни думай, а дальнейшие посещения придется если не совсем кончить, то сделать их очень редкими.

«Конечно, я люблю его, – размышляла Татьяна Львовна, – он такой добрый мальчик, у него такое хорошее сердце, и если ему случится в жизни какая-нибудь нужда во мне, я все ему сделаю, я помогу… но продолжать настоящие отношения мне запрещает долг. Надо изменить их. Как это ни тяжко, как это ни больно моему сердцу, нечего делать – надо покориться!»

И княгиня покорилась.

Прошло еще недели две. Она со дня на день думала еще однажды посетить Вересова, чтобы не обрывать уж так-таки сразу, и все откладывала; все случалось так, что непременно каждый раз что-нибудь помешает ей. А время шло, и чем больше шло оно, тем уже самое свидание представлялось все более затруднительным и неловким, – как вдруг однажды докладывают ей, что просит позволения видеть ее некто Вересов. Княгиня даже испугалась. Ей представилась вся странность, вся видимая беспричинность, на посторонние глаза, даже вся невозможность этого свидания в ее доме; да кроме того, придется объяснять ему продолжительность перерыва своих посещений, изобретать причины, а как тут объяснишь и изобретешь все это при такой внезапности! – И княгиня послала сказать ему, что принять никак не может.

– Что ж она, нездорова? – спросил внизу весь побледневший Вересов.

– Не знаю… Может быть, и нездоровы, – холодно ответствовал ливрейный лакей.

– Когда ее можно видеть?

– Да как это сказать?.. Почти всегда… Всегда можно видеть, а ежели вам по делу, так вы обратитесь в контору – там управляющий.

Вересов повернулся и вышел с щемящей болью в душе.

Смутное предчувствие глухо нашептывало ему что-то нехорошее, а он рассудком хотел уверить себя, что это либо слуги переврали его фамилию, либо его мать нездорова.

Иначе он решительно не хотел понимать, что все это значит.

«Хоть бы узнать-то, больна ли она», – подумал он и, перейдя на тротуар набережной, стал глядеть в княжеские окна да отмеривать шагами мимо дома расстояние шагов в полтораста. Но окна ничего ему не сказали, и сколько ни ходил он по набережной, ожидая, что, может, выйдет кто-нибудь из прислуги, у которой можно будет узнать, ничего из этого не вышло. Но вот из-под ворот выехала карета, с парою серых, щегольской рысью и с не менее щегольским грохотом прокатилась вдоль улицы саженей пятьдесят, сделала заворот и подъехала к крыльцу княжеского дома. Лошади били копытами о мостовую, а бородач-кучер, с истинно олимпийским достоинством, с высоты своих козел взирал вниз на весь божий люд, мимо идущий.

– Эта карета самого князя? – спросил его подошедший Вересов.

Олимпиец сначала оглядел его вниз с надлежащим спокойствием и не сразу удостоил ответа.

– Ее сиятельства, – сказал он после минутного оглядывания, и когда произносил это слово, то уже не глядел на вопрошавшего, а куда-то в сторону.

– Она сама поедет куда-нибудь? – попытался тот предложить еще один вопрос олимпийцу.

– Сама, – было ему столь же неторопливым ответом.

«А, стало быть, не больна? – подумал Вересов. – Отчего же, если так, она не пустила меня к себе?.. Неужели?.. Нет, нет! Какой вздор! Какие мерзости лезут в мою глупую башку!.. Отчего? Ну, просто оттого, что нельзя было почему-нибудь, помешало что-нибудь, мало ль чего не случится! Но я все-таки увижу ее; хоть и слова сказать не придется, да зато глазами погляжу. Вот, как станет садиться в карету, тут и погляжу».

Так успокаивал себя Вересов, а сердце меж тем почему-то все так же беспокойно колотилось.

Но вот наконец и дождался.

Растворилась стеклянная дверь парадного подъезда, из нее поспешно выбежал выездной лакей в княжеской ливрее и поторопился отпереть дверцу экипажа, около которой и стал в автоматически почтительном ожидании; затем показалась княгиня Шадурская в наряде для прогулки, почтительно сопровождаемая комнатным ливрейником.

Вересов стоял в двух шагах и глядел на нее во все глаза. Взор княгини случайно скользнул по нем и словно обжегся, потому что тотчас же быстро вильнул в другую сторону. Сделан был вид, будто его не замечают. Но если обжегся на Вересове взор его матери, то этот же взор хуже ножа резанул его сердце. Не помня сам, что делает, он безотчетно побежал вслед за каретой, словно бы хотел ухватить ее за колеса и остановить на ходу. Хотел крикнуть что-то, но звук не вылетал из груди, в которой накоплялось теперь одно только судорожное рыданье. В горле спиралось дыхание, а он все бежал и бежал за каретой, которая во всю рысачью прыть с каждым шагом уносилась от него все дальше и дальше, и бежал до тех пор, пока колени не подкосились, пока не запнулся за уличный булыжник, так что пришлось остановиться и уж только тоскливыми глазами упорно выслеживать удаляющийся экипаж, который уже далеко-далеко мелькал между другими.

* * *

Вересов все еще не хотел верить. «Не может этого быть, – убеждал он самого себя на другой день утром. – Она могла не заметить меня или не узнать, верно, торопилась куда-нибудь. Но это… Это подло думать таким образом! И что я за гадкое животное, если в мою голову могут закрадываться подобные мысли!»

«Пойду сегодня! Сегодня уж наверно примет, – решил он в заключение. – А чтобы лакеи фамилию как-нибудь не переврали, запишу-ка лучше на бумажке – словно бы визитная карточка будет».

И он отправился с новою надеждой.

– Дома княгиня?

– Нету дома, уехали с визитами.

– А скоро будет?

– Часа в четыре.

Ушел и опять принялся ходить по набережной. Был только третий час в начале, и он решился ходить хоть до вечера, чтобы не пропустить кареты. Около четырех часов княжеский экипаж подкатил к подъезду, и из него вышла Татьяна Львовна в сопровождении молодого кавалерийского офицера.

«Это – мой брат», – догадочно екнуло сердце у Вересова, и, выждав минут около десяти, он вторично вступил сегодня в парадные сени княжеского дома и послал наверх свою импровизированную карточку.

– Ее сиятельство очень извиняются – они никак не могут принять вас сегодня.

Таков был ответ, полученный от лакея. Добродушный безумец все еще не хотел увериться в истине и баюкал себя, вопреки самой яркой очевидности. Он выждал сутки и послал письмо, на которое не получил ответа. Выждал вторые и послал новое, написанное слезами и кровью, так, как только может писать смертельно тоскующая душа сына, жаждущего возвратить себе любовь матери.

И опять-таки нет ответа.

Тогда уже он решился на последнее средство: решился еще раз идти к своей матери.

Но швейцар даже и докладывать не послал, а просто, без всякой церемонии, ставши в дверях всей массой своего плотного, отъевшегося тела, ответил с весьма решительным лаконизмом:

– Не принимают!

0

53

37 глава
НОВОЕ ГОРЕ И НОВЫЕ ГРЕЗЫ

Тогда в душе его закралось страшное и самое адское сомнение.

«А что, если она не мать мне? Если все это была одна только ловкая выдумка, хитрая интрига, разыгранная комедия, чтобы поискуснее выманить от меня векселя покойного отца?» – пришла Вересову роковая мысль, от которой он почувствовал, как волосы его поднялись дыбом, как упало и захолонуло сердце и как смертельно тоскливый ужас подступил и медленно пошел по всем членам и суставам его подкосившегося и трепещущего тела.

«Разве мать, родная мать в состоянии была бы поступить таким образом? Разве у нее хватило бы бессердечия ответить так на самую горячую, беспредельную любовь родного сына?» – вставали перед ним, один за другим, роковые ужасные вопросы, на которые и сердце и разум давали один только твердый и категорический отзыв: «Нет, нет и нет!»

И вспомнились ему тут предсмертные слова Морденки: «Они постараются обойти да оплести тебя, а ты – простая душа – пожалуй, и поддашься». И Вересов ясно теперь увидел, что совершилось полное и торжественное оправдание этого предсмертного пророчества.

А вслед за этим в ушах его яснее, чем когда-либо, как будто зазвучали теперь другие слова: «Будь ты проклят, если простишь им!» И это страшное «проклят» огненными и железно-острыми буквами вонзилось в его мозг, и расплавленной медью, капля за каплей, падало на душу и насквозь прожигало весь состав его.

Положение безысходное, трагическое, с которым едва ли что может сравниться. На короткий срок узнать что такое материнская ласка, слепо уверовать в материнское чувство, с восторженной радостью изведать, что такое чистая, святая сыновняя любовь и, наконец, принести во имя матери и во имя этой любви самую страшную жертву, стоившую мучительной борьбы, перешагнувшей через отцовский завет и собственную клятву, и вдруг убедиться, что все это было не более, как ловкий обман, что у него нет матери, а вместо нее была какая-то интриганка, разыгравшая ее роль. Это было такое ужасное сознание, после которого, казалось бы, ничего уже больше не остается в жизни, и нет с этой жизнью ни в чем примирения.

Но в этой же самой жизни с ним встретилось дважды одно существо, которое дважды спасло его.

Может быть, для него еще стоило жить.

Вересов схватил себе горячку. Христина кинулась к соседям, те приняли участие в молодом одиноком человеке, привели хорошего известного доктора, и тот его спас. Молодой выносливый организм перенес и эту страшную болезнь. Вересов стал поправляться и через семь недель мог уже выходить на свет божий.

Кончилась горячка, а вместе с нею утих и первый пыл его душевного состояния, взбудораженного всеми предшествовавшими обстоятельствами. Теперь он постоянно уже стал тихо задумчив и глубоко, сосредоточенно грустен, и в тайне этих сосредоточенных дум и грусти надумал, как ему быть и поступать в его дальнейшей жизни. Он не считал себя более в праве тратить на себя деньги, оставленные ему покойным отцом.

«Эти деньги нажиты людской бедностью да нуждой, людскими слезами да страданием, – думал он. – Бог с ними, мне не надо их, я им дам лучше назначение; пускай через меня ими пользуется тот, кто нуждается, кто гол и голоден. Они взяты у голодных – надо и возвратить их голодным. А я не хочу, я не смею пользоваться ими, я уже потому не смею, что не исполнил единственного отцовского завета».

Так думал и так решил Иван Вересов.

Он сузил и ограничил до последней возможной степени все свои житейские потребности. Он отказывал себе в малейшей прихоти, зато не пропускал мимо себя ни одного истинно голодного бедняка без того, чтобы не дать ему значительно щедрую подачку. И после каждой такой подачки, после каждого взноса на какое-нибудь честное, хорошее дело – на школу, на стипендию бедняку-студенту, на приют или богадельню, – чувствовал, что как будто немножко легче становится на душе, как будто каждый раз с нее спадает частичка невыносимо тяжелого груза.

А между тем его теплое и открытое для честной любви сердце не могло жить без этой честной любви. Он порою все более и более начинал чувствовать, что в нем таится какой-то знакомый образ – образ девушки, которая молилась и плакала, которая дважды спасла его.

– Я найду, я отыщу ее! – сказал сам себе Вересов. – Я успокою, отогрею ее… Отыщу где бы то ни было и приведу сюда, и будет она жить здесь в тиши да в мире, полной хозяйкой; чтобы не было у нее больше ни одной заботы в жизни, ни единой темной минуты, чтобы был один только свет да улыбка, да хорошая радость… А сам буду служить ей, буду молиться на нее, беречь и охранять, всю жизнь отдам, лишь бы она была счастлива!

И он отвел для нее две лучшие и удобнейшие комнаты в своей квартире, обставил их с таким комфортом и так изящно, накупил вдосталь цветов и птиц, и две-три хорошие картины, и мягкие ковры, и приходил сюда сидеть по целым часам, запершись наедине в этих комнатах, и все мечтал, как он отыщет эту девушку, как приведет ее сюда, в этот маленький, теплый, светлый и уютный рай, как скажет ей, что это – все ее, что она здесь полная хозяйка, и как она будет любоваться на все это, любоваться и радоваться, и отдыхать душой и телом от суровых несчастий своей голодной и холодной жизни. И боже сохрани, чтобы при таких мечтах когда-либо забрела ему в голову нечистая мысль потребовать от нее какой-либо взаимности за свое чувство! – Нет, это чувство он думал ревниво схоронить в своей душе от всех, и даже от нее – и от нее-то даже больше и глубже еще, чем от кого бы то ни было, чтобы ничто не могло оскорбить ее, чтобы и не подумала она, будто вся эта обстановка дана ей взамен ее взаимности.

Нет, Вересов думал совершенно прямо и просто сказать ей: «Мы оба были нищие, оба спали в барке под одной рогожей; ты накормила и спасла меня, и мне нечем было благодарить тебя. Теперь я богат, у меня всего есть вдосталь – пускай же ты от этих пор ни в чем больше не нуждаешься; пользуйся всем, чем хочешь, живи здесь у меня, и живи, как хочешь, и делай, что знаешь!»

Каждый день почти он прибавлял к милой обстановке этих двух комнат какую-нибудь новую безделицу, какую-нибудь хорошенькую вещицу, с восторгом приносил ее домой, ставил на предполагаемое место, приглядывался, перестанавливал на другое и снова приглядывался и любовался, пока не находил для нее нового помещения, на котором она более выигрывала, и все мечтал при этом, как эта новая вещица понравится ей, как она будет любоваться и играть ею. Покупал зачастую какую-нибудь хорошую книжку и думал, что это для нее, что она будет читать ее, и многие другие будет читать из тех, что накуплены им для нее в последнее время. И эти покупки, и эти ни для кого неведомые занятия и мечты его в двух комнатах служили для него источником самых чистых и высоких наслаждений. Она рисовалась ему высшим идеалом всего доброго, умного, честного, да иною она и быть не могла. И иначе, как с этим священно чистым ореолом, он и представить себе не мог неведомую и затерянную девушку.

Но зато какой резкий контраст с этими двумя комнатами являла собой маленькая комнатка Вересова! Здесь все глядело как-то строго, бедно и сурово, так что скорей она напоминала скромную келью отшельника, чем жилище молодого человека. Он усердно принялся за живопись и лепку, мечтая усиленным трудом дойти до известности этими двумя искусствами, собственными руками доставлять себе скромные средства к жизни. Все, что покамест приходилось ему, скрепя сердце и с укорами совести, истрачивать на себя самого из наследственного капитала, он аккуратно записывал, с твердым убеждением возвратить все это в тот же капитал потом, впоследствии, из собственных заработанных денег, отнюдь не считая своими деньги покойного Морденки.

И между тем, одновременно с устройством изящного помещения для будущей хозяйки, он всеми средствами принялся за трудные поиски Маши по всему Петербургу.

0

54

38 глава
ВЯЗЕМСКАЯ ЛАВРА

Четвертого квартала бывшей 3-й Адмиралтейской, ныне Спасской, части числится дом князя Вяземского. Это собственно не дом, а целые тринадцать домов, сгруппировавшиеся на весьма обширном пространстве и разделенные разными закоулками и проходными и непроходными глухими дворами. Все тринадцать флигелей имеют между собой сообщение, так что составляют как бы одно неразделенное целое.

Если вы пойдете по правой набережной Фонтанки, направляясь от Семеновского моста к Обуховскому, то на правой же стороне непременно заметите дом изящной архитектуры во вкусе барокко. Он красноватого цвета; карнизы и окна украшены лепной работой; крытый подъезд с двумя большими фонарями, с бронзовыми скобками и зеркальными стеклами ведет во внутренность этого изящного дома. Большие зеркальные же стекла в дубовых рамах украшают все окна. В одном из них торчит чучело попугая, в другом, на третьем этаже, виднеются два изящные мраморные кувшинчика.

В какую пору дня ни довелось бы вам идти мимо, вы никогда не заметите за этими зеркальными стеклами ни малейшего признака жизни; вам никогда не мелькнет оттуда облик человеческой фигуры. В какую бы пору вечера и ночи ни бросили вы взгляд на эти окна, вам никогда не придется заметить в них освещения: все глухо и пусто, словно бы дом этот вымер. Одно только крайнее к стороне Обуховского моста окно нижнего этажа составляет исключение. В нем виднеются белые занавески да листья каких-то растений, и об вечернюю пору брезжится иногда огонечек. Тут живет единственный обитатель пустого дома – швейцар.

Если бы какими-нибудь судьбами вам удалось переступить порог этого изящного на вид пустого дома – странное и несколько жуткое чувство закралось бы в душу. Вы увидали бы богатые сени, с колоннами и статуями. Налево – дверь к швейцару, направо – в изящный кабинет, ненарушимую тишину которого охраняют четыре человеческие фигуры, поставленные по сторонам входной двери и напротив, по бокам камина. Неподвижные фигуры эти облечены в полные, тяжелые рыцарские доспехи и держат в чешуйчато-стальных руках огромные средневековые мечи и алебарды. Налево, завешанная драпировкой дверь ведет в темную комнату, с заколоченными окнами, которые пропускают в щели свои две-три полоски слабого света, и при помощи его глаз может разглядеть на свет женскую фигуру – картину хорошего письма. Отсюда – новая дверь выводит в ванну, где винтообразная лестница поднимается в средний этаж, а около нее устроен темный потайной ход в зимний сад и под внутренние ворота, куда спускается он высокими ступенями.

Вернитесь опять в парадные сени, бросьте взгляд наверх перед собой, где представится вам легкая, роскошная и широкая лестница, которая прямо приведет к довольно обширному зимнему саду. Этот сад – высокая, во все три этажа, зала, с двух сторон обильно залитая дневным светом. Легкие, узенькие воздушные лестницы и галлерейки вьются по разным направлениям, опоясывают ее со всех сторон и ведут в средний и верхний этажи, откуда смело выдаются сюда легкие балкончики, крытые ложи с дорогими хрустально-узорчатыми стеклами. Но все это уже приходит в ветхость, и с каждым днем все больше да больше подтачивается временем, так что ходить по всем этим лестницам вполне твердой, самоуверенной поступью может быть и не совсем безопасным: вы ясно чувствуете, как они местами трещат и поддаются под вашей ступней. Направо от входа с парадной лестницы – ряд беломраморных колонок и кариатид, под которыми внизу сквозит почтенной работы каменная решетка с выточенными из камня же мелкими украшениями и гербами, и эта решетка маскирует собой темный потайной ход из ванны. По белым стенам разбросаны там и сям лепные консоли, на которых некогда помещались газоны с округло прядающим вниз каскадом дорогих растений. Во многих местах этих стен доселе еще грустно висят и спускаются с вышины сухие, длинные стебли ползучих, вьющихся лиан, павоев, плюща и винограда, кудрявые и резвые побеги которых когда-то сплошь и обильно покрывали эти стены листвой и цветами. Тут красовался целый лес драгоценных тропических деревьев, блистали роскошные клумбы редкостных цветов; и до сих пор еще можно видеть обломки обрамлявших эти клумбы бордюров из целого дуба, решетчато выточенного искусным художественным резцом в виде виноградных гроздий, листьев и сучьев. По средине мозаичного пола вделан мраморный бассейн, где когда-то били прохладные фонтаны и отражались, вместе с обильной, разнообразной зеленью, в больших зеркалах, которые теперь с каждым годом все больше тускнеют и портятся – летом от пыли, зимою от сырости.

Поднимитесь три-четыре ступени, и вы из сада с одной стороны очутитесь в полусумрачной бильярдной, стены, пол и потолок которой сплошь поделаны из резного дуба. Отсюда – новая обширная комната, с закрытыми окнами на улицу. Она вся завалена разным хламом, и рядом же с этим хламом валяются предметы самой изысканной роскоши. На полу кое-как сброшена богатейшая коллекция древнего оружия. Тут спокойно ржавеют себе панцыри, шлемы, чешуйчатые рукавицы; стоит в углу большая группа самых разнообразных копий, алебард, бердышей и кистеней-головоломок с игольчатыми, ежевидными чугунными шарами на стальных цепях; а на полу – несколько десятков различных мечей, между которыми особенно обращает на себя внимание один экземпляр, клинком которому служит длинный нос пилы-рыбы и который наверно пришелся бы по руке Илье Муромцу. У противоположной стены, рядом с нагроможденной роскошной мебелью, прислонены несколько больших, полуторасаженных картин, новой, но весьма хорошей работы, которыми, как слышно, предполагалось украсить в виде обоев стены большой концертной и театральной залы. Тут же валяются и недоконченные половинки дверей, с самой тонкой, изящной лепной работой и позолотою. И на все это уже несколько лет садится, слой за слоем, обильная пыль и грязь, так что и прикоснуться боязно.

Вернувшись опять в зимний сад и поднявшись по лесенке направо, за мраморные колонки и кариатиды, вы очутитесь перед большим зеркалом, которое служит дверью, потайным образом ведущею в роскошную и уютную библиотеку, где вся отделка, при удивительной роскоши, дышит самым строгим стилем. Большие стекла, прозрачно расписанные пестрыми арабесками, пейзажиками и гербами, маскируют собою вид на отвратительный Полторацкий переулок и наполняют весь этот тихий приют таинственным и ровным полусветом, так и располагающим вас к уединению и серьезному спокойствию, потребным для занятия чтением. В среднем окне возвышается на пьедестале высокая мраморная урна, очень тонкой и, кажется, очень старой работы. В простенках – массивные дубовые шкафы, которыми сплошь занята вся стена, обращенная к саду, где одна отодвижная половинка служит потайной дверью, ведущею в этот сад. Шкафы эти наполнены книгами, большею частью старой печати, на немецком, латинском, итальянском, французском и иных языках в старинных, корешковых прочных переплетах, между которыми значительную долю занимают пожелтелые пергаментные, и все это богатство, покрытое обильной пылью и паутиной, преимущественно относится к литературам восемнадцатого и семнадцатого столетий. Очевидно, оно составляет старое фамильное достояние.

После библиотеки ваше внимание непременно остановилось бы на двух парадных гостиных. Обе они обиты штофом. Одна голубая, почти вполне отделанная; по стенам ее, как принадлежность обоев, расположены медальоны с прекрасной акварельной живописью цветов и растений. Другая необыкновенно эффектна. Представьте себе комнату, блещущую беломраморными стенами, широкий нижний карниз которых, отороченный позолотой, обит нежной пунцовой материей. Беломраморная арка с колоннами разделяет эту комнату на две половины, и в боковых пролетах арки устроены помещения для цветов, которые в данный момент дополняются одним воображением. Но тут же, в этой самой гостиной, как и во всем доме, вы видите начатую и недовершенную работу: пол представляет печальную картину разрушения, которая особенно ярко выдается в большой зале, где предполагался домашний театр; рядом с начатой великолепной отделкой стен, где должны были сочетаться между собой мозаика, скульптура и живопись, вы видите кучи мусору, подпольные балки, кирпичи и всякий хлам. Пройдите далее, и вам представятся уже положительные развалины. То будет начатая и недоконченная каменная постройка над Полторацким переулком, возвышающаяся над пролетом второй арки этого переулка. Эти развалины – приют голубей, воробьев и летучих мышей; последние с наступлением сумерек начинают здесь свою оживленную деятельность.

Затем, при дальнейшем осмотре, вы познакомились бы с целым лабиринтом комнат, коридоров, уютных закоулочков, где непривычному человеку весьма легко заблудиться и потеряться; вы увидели бы, что все это приноравливалось для жизни одного богатого семейства на самую широкую барскую ногу, и все это представляет теперь одно только разрушающееся запустение. Тут на каждом шагу обратит на себя ваше внимание то какая-нибудь ваза, позабытая в каком-нибудь углу, то хорошего старого письма картина, брошенная на полу, на попечение судьбы и мышей, то древней средневековой работы цельные дубовые двери с рельефно вырезанными украшениями, представляющими библейские сюжеты жертвоприношения Исаака и пророка Илью в пустыне с кормильцем-вороном. И чем дальше стали бы вы бродить по этому пустынному дому, тем больше охватывало бы вашу душу чувство жуткого уныния. Шаги и голос раздаются пустынно-звучно, словно бы эти стены пугаются и шагов и голоса, нарушивших внезапно их забвенный покой. Вы видите повсюду самую изысканную роскошь, предполагавшую создать из внутренности этого дома нечто вроде старинных итальянских палаццо, и видите ее рядом с мусором, гнилью и разрушением. Вы видите, что тут были убиты целые сотни тысяч, и убиты даром, понапрасну. Везде пауки заткали свои сети; повсюду грязная пыль насела целыми пластами: дотронься до чего-нибудь – напустишь ее целое облако. Птицы свободно залетают в разбитые стекла и ютятся себе в непогоду по разным закоулкам карнизов; дождь и снег проникают сюда теми же путями, так что зимою, по разным комнатам, сквозь течи в окнах и крышах и особенно на мраморном полу сада настывают его целые заледенелые груды, а наверху торчат, словно сталактиты, разнообразные ледяные сосульки.

Ветер свободно гуляет по всем этим обширным комнатам с тихо унылым воем и свистом, так что темными ночами кажется, будто этот пустой дом населен невидимыми духами и всяческой чертовщиной, которая тут и воет, и пляшет, и песни поет. В одной из зал спокойно гниет труп растерзанного голубя, и по всему дому порскают одичалые кошки, ведущие неукротимую войну с залетной птицей, мышами да крысами, которые водятся тут в почтенном изобилии. На всем, одним словом, лежит печальная тень забвения, роскоши, грязи и разрушения.

Этот дом у местных жителей называется «Фонталочным домом».

* * *

При взгляде на «Фонталочный дом» снаружи вы бы никак не подумали, судя по отделанному фасаду, что задняя половина его представляет самые печальные развалины. А между тем, стоит только заглянуть под ворота, в пролете которых прибита казенная голубая доска с надписью «Полторацкий переулок», чтобы увидеть в расстоянии тридцати шагов, уже в самом переулке, вторую арку, над которой возвышается в несколько этажей мрачного вида развалина с заколоченными окнами, сложенная из потемнелого, бурого кирпича. Стоит она тут вполне бесполезно и обитаема одними только птицами да летучей мышью.

Налево за этой аркой, по Полторацкому же переулку, пойдет мимо небольшого «Конторского флигеля» длинное двухэтажное строение, известное здесь под именем «Корзиночного флигеля», где по преимуществу обитают мирные корзинщики, снабжающие своими изделиями чуть ли не пол-Петербурга. Та часть «Корзиночного флигеля», которая выходит к Полторацкому переулку, в среде вяземских обитателей известна более под именем «Никанорихи». Название, на первый взгляд, весьма странное, но мы сейчас объясним его. В нижнем этаже «Никанорихи» находится кабак, который содержит еще нестарая и на иной глаз довольно смазливая псковитянка, Пелагея Никаноровна. Сама она помещается над кабаком, содержа в своей квартире и воровской ночлежный приют. Пелагея Никаноровна и сама достопримечательна в качестве мошенницы. В сундуках да в подпольях у нее была однажды найдена полицией весьма значительная покража, которая по суду не повела ее в страны сибирские только потому, что у Пелагеи Никаноровны карман изрядно-таки толстенек. Эта Пелагея Никаноровна у вяземцев известна под именем Никанорихи, отчего и часть флигеля, занимаемая ею, получила то же название.

«Корзиночный флигель» тянется параллельно с Фонтанкой в направлении к Обуховскому проспекту. На вид это длинное, небеленое здание, фасадная часть которого позади флигеля «Конторского» выходит на так называемый «Пустой двор». «Пустой двор» – не что иное, как пустырь, со всех сторон обрамленный стенами. Он довольно обширен для того, чтобы смотреть совершенным пустырем, по которому местами пошла дикая сорная поросль, а потому и называется «Пустым». Стены, обрамляющие его, совершенно глухие, за исключением «Корзиночного флигеля», в котором есть окна. В прежнее время отличительною чертою этого двора была громадная гора всяческих нечистот, вровень с крышей «Тряпичного флигеля», примыкающего к нему справа. Все это в течение многих и многих лет сваливалось сюда сквозь маленькое оконце, одиноко пробитое почти под самой крышей названного флигеля, так что, начиная с ранней весны, вплоть до крепких заморозков, в густой атмосфере этого двора стояла неисходная зараза.

В двух-трех местах «Корзиночного флигеля» дефилируют узенькие проходные коридорчики, которые ведут в новый двор, находящийся позади этого флигеля и называемый двором «Порожним». «Порожний» точно так же представляет замкнутое со всех сторон высокими стенами пространство, значительно меньших размеров, сравнительно с «Пустым». С одной стороны его, в виде невысокой колоннады, идут два длинные ряда кирпичных устоев, возведенных для какой-то постройки, которой не суждено было осуществиться. На «Порожнем» же дворе помещается и знаменитый у вяземцев «Козел». Роль «Козла» играет здесь пустая квартира в нижнем этаже, с окнами без рам и стекол, с дверями без плинтусов и деревянных створов, с разломанной русской печью и полом без досок. Квартира однажды была отделана и готовилась в сдачу под жилье, как вдруг, в одну темную ночь, забралось в нее несколько вяземцев, разломило и повытаскивало все, что только можно было стащить. Дерево пошло на растопки, а железные скобки, задвижки и тому подобные вещи за гроши сбыты в железные лавки. С тех пор квартира уже не возобновлялась и отошла под иные хозяйственные надобности. А именно: если кто из обитателей тринадцати домов сделает какое-нибудь незначительное буйство, то дворники, не доводя о том до полиции, тащат виновного в пустую квартиру и там производят собственноручную расправу. И вяземцы вообще очень одобряют таковой самосуд, сами даже помогают ему, ибо они сами не жалуют полиции, частей, сибирок и кварталов. А вследствие подобных расправ экзекуционная квартира и получила у них наименование «Козла».

За «Козлом» находится небольшое, отгороженное пространство, в виде отдельного дворика, где помещалось гусачное заведение. Гусачных заведений в Вяземской лавре было два, теперь же осталось только одно, на противоположном конце, у Сенной площади. Но знаете ли вы, что такое гусачное заведение? – Вам, конечно, неоднократно, если даже не ежедневно, доводится встречать на углах некоторых площадей и улиц, а большей частью при въездах на мосты, те грязноватые лотки, на которых продаются печонки, рубцы да студень и тому подобные закуски. Все это приготовляется в гусачных заведениях. Но как приготовляется! Если бы нервы ваши в состоянии были вынести убийственную вонь, то, войдя в отгороженный дворик, устланный прогнившими и пропитанными кровью досками, вы бы увидели прежде всего несколько огромных чанов. Одни из них наполнены кровью, другие бычачьими внутренностями, из третьих торчат бычачьи головы, в четвертых – груда ног и хвостов. Несколько работников в перепачканной и закорузлой одежде трудятся над этими чанами, сортируют внутренности, рубят топорами головы и кости и таскают все это в стряпную. Тут же на железных крюках, вбитых в кирпичную стену, висят несколько бычачьих туш, с которых стекает кровь в одно общее длинное корыто.

В настоящее время, когда одно из этих заведений уничтожено по причине крайнего неряшества, на промозглой стене его видна еще, по прошествии трех лет, все та же кровь, столь въевшаяся в кирпич и так крепко запекшаяся, что ее не смыли ни снега, ни дожди петербургские, ни людские усилия.

На досчатой настилке дворика стоят огромные лужи крови и валяются ненужные внутренности, рядом с которыми тут же, на навозе, лежат и пригодные, в виде ног, языков, гусаков, хвостов и прочего.

Несколько голодных, полуодичалых собак, словно шакалы, понуро лакомятся непригодною в дело пищей, тычут заалевшие морды в кровавые лужи, лакают оттуда языком и ведут войну с кошками, являющимися с той же целью. А по ночам, откуда ни возьмись и неизвестно с какой целью, наползает сюда целое воинство крыс, в изобилии плодящихся по окрестности. Летом, особенно в знойные дни, тут кишат мириады больших, зеленых и серовато-желтых мух, так что в воздухе стоит такое жужжанье, как словно бы сюда слетелось множество пчелиных роев.

С одного конца этого дворика, словно темный зев, из которого валит зловонный пар, смотрит на вас низенький вход в стряпную, куда надо спуститься две-три ступени. Тут, в совершенной темноте и копоти, кипят огромные котлы с бычачьими внутренностями. Из-под полу прокрадывается красный свет пламени, скрытого под ним в большой и низенькой печи; но эти лучи только местами освещают черного повара, а вся остальная внутренность низкосводной стряпной остается в глубоком мраке. Пар стоит непроницаемым, густым туманом; жара и духота убийственные, и ко всему этому невыносимая вонь, с которой могут сравниться только несколько десятков зараженных трупов.

Тут-то и приготавливаются эти закуски, в состав которых, как рассказывают люди, называющие себя очевидцами, входили иногда, на ряду с бычачьими, внутренности и лошадиные и даже собачьи, а о мелкой животине, вроде какой-нибудь крысы, попавшейся в чан и изрубленной случайно, нечего уж и рассказывать.

Кроме гусачных заведений в Вяземской лавре имеется еще несколько куреней. В 1863 г. число их доходило до семи. Они помещаются в подвальном этаже так называемого «Ново-полторацкого» или «Стекольчатого флигеля», о котором речь еще впереди. Каждый из этих куреней представляет низкосводный подвал, около трех квадратных саженей пространством. Большая русская печь занимает более четверти всего помещения, которое в остальных своих частях более чем наполовину занято большими столами, где приготовляется тесто для пирогов, калачей и саек; а кроме этих столов конечное пространство комнаты загромождено еще посудой да разной рухлядью. Теснота такая, что повернуться негде, а духота, неисходно царствующая в курене от не перестающей топиться печи, доходит до того, что человеку со свежего воздуха становится дурно, и нельзя дышать свободно. Семь или восемь хлебопеков посменно возятся то у печи, то у столов, а к вечеру сюда же набивается голов до двадцати народу, который в течение дня бродил по Сенной и ее окрестностям, продавая куренные печенья. Летом же, когда народу этого значительно прибывает, число куренных обитателей доходит до тридцати пяти человек. Все это, как попало, спит в этой комнате, валяясь на порожних столах и под ними, либо же уходят в сени и на двор, на прохладу; а в это время очередная смена работает у раскаленной печи запас пирогов и булок, который разойдется на рассвете, как только проглянет утро и проснется обитатель трущоб Сенной площади.

Вообще в Вяземской лавре помещается очень много различных промышленных заведений. Не говоря уже о кабаках и пивных, и о ресторации «Сухаревке», от которой и самый флигель, занимаемый ею, называется тем же именем и которая уже давно описана в настоящем повествовании. Тут находятся большая кузница, отдельный «Столярный флигель» и общественные бани, которые особенно замечательны были патриархальностью своих обычаев: в летнее время любители обоего пола нераздельно мылись на дворе, а зимой выбегали сюда же поваляться в снегу, отнюдь не смущаясь посторонними взорами людей мимоидущих. В отдельных же, так называемых «семейных», банях два первые нумера отличаются даже замечательной роскошью, особенно если вспомнить, что они принадлежат Вяземскому дому. Тут и мраморные ванны, и ковры, и драпри и мягкая комфортабельная мебель. И все это служит по большей части к удовольствию средней руки мошенников, когда им удастся зашибить выгодную добычу. При этом нельзя не заметить, что в этих нумерных банях весьма нередки случаи скоропостижной смерти, как говорят, от удара и опоя спиртными напитками.

О «Конторском флигеле» собственно нечего говорить, кроме того, что это небольшой, отдельно стоящий каменный домик, который содержится несравненно опрятнее всех остальных и в котором помещается контора и живет управляющий.

Гораздо интереснее соседний с ним флигель «Тряпичный». Этот точно так же представляет отдельный, длинный, двухэтажный дом с отдельным внутренним двором. Здесь испокон веку жили тряпичники – те самые, которых, с большим вместительным мешком за плечами, вам неоднократно доводилось встречать на грязных задних дворах, вооруженных клюкой с насаженным на конец ее острым железным крючком. Тут находился более двадцати лет сряду один из самых главных притонов этой оригинальной промышленности, которая на первый, поверхностный взгляд кажется только не совсем чистоплотной, а в сущности далеко не невинна. Впрочем, об этом после. Узенькие, темные лестнички без перил, вроде тех, по каким взбираются на колокольни, ведут вас в квартиры «Тряпичного флигеля». Только для того, чтобы достичь этих лестниц, нужно сперва перейти двор, во всех углах которого красуются целые горы грязных тряпок, лохмотьев, бумажек, костей, подошв и тысячи тому подобных предметов, которые по всему городу выбрасываются, за ненужностью, в ямы задних дворов. Эти горы – трофеи тряпичной промышленности. В одном месте поперек двора протянуто несколько веревок и на них развешены для просушки целые ряды таких же пестрых тряпиц: они продадутся потом как отборные, первого сорта. Переходить тряпичный двор оказывалось весьма затруднительно: в течение более чем двадцати лет он ни разу не чистился, ни разу не подметался. Представьте же себе, что это такое там было! Летом он являлся какой-то зловонной трясиной, в которую по щиколку уходила нога; зимою же там образовывалась сплошная ледяная кора бурого цвета. Чуть только начнется оттепель, как со всех концов и углов гнилого, пробрюзгшего дома начинала стекаться сюда мутная, грязная вода, которая под утро при новом морозце подбавляла новый ледяной слой к прежней бурой коре, и вот к весне изо всего этого образовывалось такое болото, по которому впору ходить было только в охотничьих сапожищах. И этот двор, вместе с его грудами тряпья, между прочим, служил местом ночлега для разных бездомников, особенно же для «бродячих» женщин. Делалось это обыкновенно так, что залезет человек в это тряпье, забьется подальше, по возможности в самую глубь тряпичной груды, чтобы потеплее было, да и спит до рассвета. Когда же этот двор принялись наконец расчищать, то, прежде чем добраться до мостовой, нужно было снять затверделую кору, толщиной гораздо более аршина, так что самая расчистка представляла собой весьма трудную работу. Но вот вы преодолели трудности двора, преодолели узенькую и совсем темную лестницу и очутились в одной из квартир тряпичной артели. Квартира эта является вам в виде узкой, низенькой и длинной, окон в семь, залы, где нары перемешаны с кроватями, а посредине – большой длинный стол, служащий трапезой. Грязь и удушье, и в то же время проявление своего рода эстетизма: на потолке, бог весть как и для чего, подвешена поломанная люстра, а по стенам, в виде украшения, всякая всячина: половина чьей-то оборванной фотографической карточки, крышка от кондитерской коробки из-под конфет, с золотою надписью Rabon, заржавая подкова, отбитая ручка гипсовой статуэтки, оборвыши картинок из «Иллюстрации», объявление о воздушном полете Берга, с изображением шара, запачканная в грязи гирляндочка искусственных цветов, золотая конфетная бумажка, донышко пуховой шляпы и множество подобной, ни к чему не пригодной дряни. Все это прибито или прилеплено к стене с помощью хлебного мякиша, все это имеет назначение украшать артельную квартиру и, стало быть, служит проявлением своеобразного эстетического чувства тряпичников, и все это было в разное время подобрано из кучи дрянного сора при сортировке.

Против «Тряпичного флигеля» тянется вдоль Полторацкого переулка главное гнездо Вяземской лавры, трущоба трущоб петербургских: это так называемый «Стекольчатый», или «Ново-полторацкий флигель».

Если вы заглянете с набережной Фонтанки в ворота «Фонталочного дома», вам под двумя арками откроется длинная перспектива узенького переулочка. По нем вечно снует народ – обитатель лавры и Сенной площади. Справа во всю глубину этой перспективы тянется темный, покосившийся и погнивший забор, отделяющий дворы Вяземского от обширных дворов генеральши Яковлевой. Слева же идет «Стекольчатый флигель». Это – Полторацкий переулок, по которому бывало даже и днем ходить небезопасно, о вечере нечего уж и говорить. Да даже и теперь, при значительно усиленном полицейском бдении и надзоре, нельзя вполне поручиться, если вы пойдете один-одинешенек, чтобы с вами не случилось чего-нибудь очень неприятного. А года два тому назад очутиться вдруг без шапки или даже без шубы, да вдобавок с прилично ошеломляющим подзатыльником, не было ничего мудреного. Здесь на каждом шагу ноголомные рытвины, вбоины, ухабы, вывороченные камни, грязь, лужи, делающие проезд почти невозможным. Зимою же настывают такие бугры и скаты льду, что пройти переулком, не поскользнувшись и не шлепнувшись раз десяток, мог бы разве очень ловкий эквилибрист.

Со стороны Полторацкого «Стекольчатый», или «Ново-полторацкий», флигель представляет длинное трехэтажное здание грязно-желтого казарменного вида. Окна нижнего, подвального этажа по большей части выбиты, кое-где загорожены чем ни попало, а преимущественно ничем, и стоят себе без стекол, без переплетов и даже, случается, вовсе без рам. Они приходятся очень низко над землей, так что в зимнее время, когда случится обильная оттепель, мутные потоки уличной грязи и воды свободно стекают с оледенелых бугров в жилые помещения подвалов. Эти помещения похожи более на хлевы, чем на людское жилье, и некоторая часть из них остается пустой, служа только потайным ночным приютом для беспаспортных бездомников, у которых нет ни гроша, чтобы добыть себе место в ночлежных квартирах. В самой середине этого флигеля помещается дрянная и тесная мелочная лавочка, за съем которой, как слышно, хозяин платит сто десять рублей серебром в месяц. Из этой цифры можно судить, насколько здесь потребляется его нехитрых товаров и какую огромную выгоду должна приносить ему грошовая торговля в одном только «Стекольчатом флигеле».

По фасаду на Полторацкий переулок этот дом представляет мало интересного: мрачная, запущенная и какая-то пустынно казенная внешность, битые стекла, голые рамы, плесень да отлупившаяся штукатурка – и только. В несравненно более живописном виде является эта трущоба, если посмотреть на ее задний фас с той стороны, где она тянется насупротив «Тряпичного флигеля». Тут вы увидите двухъярусную галерею. Длинный ряд ее полукруглых арок уходит вдаль и тянется во всю длину этого флигеля, прерываясь только в центре маленьким выступом каменной пристройки, которая до того уже пробрюзгла, что цемент почти не держит кирпичей, отчего самая стена как-то выпятилась наружу и грозит падением. В предупреждение последнего печального обстоятельства было придумано весьма остроумное средство: подпереть ее снизу досками и бревенчатыми распорками. Подперли, и ничего: покамест стоит себе, слава богу. Эта двухэтажная галерея имеет весьма оригинальный вид. Внизу, между арочными устоями, нагромождено всякого хламу: тут и бочки, и кучи досок, и полозья, и колеса, и ящики какие-то, и чего-чего только нету! Верхний же ярус представляет широкие круглые окна в пролетах арок, где пестрят разноцветные лохмотья, вывешенные на воздух. Эти-то окна, со стеклами в частых и словно бы парниковых переплетах, и послужили причиной того, что «Ново-полторацкий флигель» назван здесь «Стекольчатым». Переплеты рам и стекла, играющие на отсвет всеми переливами радуги, конечно, наполовину поломаны и повыбиты; из них торчат и высовываются всевозможные людские головы: женщины, дети – все возрасты и полы. По коридору видно, как бродит и снует взад и вперед множество разных людей – и пьяные, и лохмотники, и голодные, иные чуть ли не в полном костюме Адама. «Бродячие» женщины затевают перебранки и, гуляя по тому же коридору в самом бесцеремонно развращенном виде, задирают прохожий люд. Тут вам бросается в глаза непрерывное людское движение, слышны смешанный гул человеческого говора, детский плач, женское тараторство, возгласы продавцов по части съедобного и носимого, мужская ругань и бесшабашная песня. Словом, вы чуете, что тут жизнь трущобная кипит, и кипит в полном, обычном, ежедневном своем разгаре.

0

55

39 глава
ОБИТАТЕЛИ ВЯЗЕМСКОЙ ЛАВРЫ

Дом Вяземского – сквозняк. Он выходит тремя главными воротами на Фонтанку, на Обуховский проспект и на Сенную площадь. Если мы говорим дом, то в данном случае разумеем под этим именем все тринадцать флигелей; население его делится на оседлое и кочевое. К первому принадлежат квартирные съемщики, прописанные здесь на постоянном жительстве; ко второму – большая часть их жильцов и так называемые ночлежники, которые ежесуточно перекочевывают с одной квартиры на другую. Таким образом, общее число обитателей Вяземского дома, во всей совокупности их, простирается до 10 000 душ, являя собой население, которое пришлось бы в пору любому уездному городку обычной средней руки.

Мы нисколько не погрешим против истины, если скажем, что дом князя Вяземского служит извечным и главным приютом всевозможных и разнородных пролетариев Петербурга, большей части голодных людей этого города.

Нам скажут, что по официальным сведениям он считается в числе самых неблагонадежных, ибо заселен мошенниками, ворами, беспаспортными бродягами и тому подобным народом, существование которого не признается удобным в благоустроенном городе. Это совершенно справедливо, как относительно заселения, так и относительно его неудобства; но ведь в том-то и дело, что не одни только порочные склонности сами по себе делают из людей воров и негодяев, а прежде всего, и притом главнейшим образом, все тот же голод да холод, все та же каторжная невозможность при всех усилиях жить честной жизнью, тогда как жить все-таки хочется, пока смертный час не пришел. Голод и нищета граничат с преступлением. Но этого мало: нищета и пролетариат суть сами по себе преступление целого общества, виновного в таком строе своей общественной жизни, который может порождать эти горькие явления. И если общество терпит от нищеты и пролетариата, оно в сущности несет только вполне заслуженную кару за свое собственное совокупное преступление. Жаловаться и винить кроме самих себя решительно некого: пролетариат – преступление общества. Кто бы ни доказывал в великом самообольщении, что в России нет этого явления, что оно даже невозможно у нас, что оно всецело принадлежит только Западной Европе, мы скажем ему: неправда! У нас пока, слава богу, нет, да, вероятно, и не будет пролетариата почвенного, безземельного, но есть в значительных размерах пролетариат городской, чуть ли не самый жалкий из всех явлений этого рода и представляющий собою сильный контингент острогов, арестантских рот, сибирской каторги и поселений. Говорю смело, говорю по опыту, по многочисленным и многократным наблюдениям, что большая часть воров, мошенников, бродяг – не что иное, как невольные жертвы социальных условий. Ты, мой читатель, мог это видеть на наглядном примере Ивана Вересова. Мы не оправдываем воровства и мошенничества; мы не желаем доказывать, что подобный промысел законен в общем итоге социальной жизни; но мы указываем на настоящие причины зла, и потому вовсе не хотим относиться с известного рода сентиментальностью к голодному и холодному пролетарию, а показываем его и его жизнь так, каковы они суть на самом деле, со всем их горем, нищетой, развратом и пороком, со всем их физическим и нравственным безобразием. Если это описание успеет возбудить в читателе ужас и омерзение к подобной обстановке и существованию, то оно же, вероятно, успеет одновременно вызвать в нем и разумное человеческое участие к падшему человеку без всяких с нашей стороны сентиментальных подыгрываний под его сердечность и притворного причитанья да вытья о сочувствии. Если ты человек, то сочувствие явится к тебе само собой, невзирая на отвратительную обстановку этой жизни, невзирая на отталкивающие нравственные стороны этой жизни, которых нечего прятать, ни приходить от них в карающее негодование. Прятать и сглаживать не следует, потому, что чем они будут ярче и виднее, тем более узнается жизнь и самые эти люди, и, стало быть, тем скорее и настоятельнее можно будет подумать о том, как избавить человека от подобных социальных условий и от подобной жизни. Негодовать же, и особенно негодовать карательно, и вовсе уж не следует, потому что, прежде, чем негодовать и карать, нужно хорошо исследовать первичные побудительные причины, хорошо знать мотивы такой жизни, исполненной всякой мерзости, порока и преступления. Люди, прежде чем быть скверными, бывают голодными. Те же, которых скверность является сама по себе, прежде голода, и не побуждаемая особенными, тяжелыми условиями жизни, составляют ненормальную сторону человечества, явление печальное и как бы болезненное.

Итак, поведем теперь речь об обитателях Вяземской лавры.

* * *

Не станем говорить о корзинщиках, столярах, кузнецах, гусачниках и куренщиках. Это все народ при деле, народ, имеющий постоянную работу, определенные занятия и более или менее оседлость, так что живет ли он в Вяземском доме или в другом каком месте, – это не составит решительно никакой характерной разницы. Гораздо интереснее обитатели, составляющие громадное большинство местного населения.

Чуть только забрезжится на небе утро, чуть заголосят предрассветные петела между четырьмя и пятью часами пополуночи, – в Вяземской лавре начинается движение. Она просыпается. И вот вскоре из ворот ее на Обуховском проспекте начинают высыпать рабочие артели каменщиков, землекопов и плотников, которые, перекрестясь на все четыре стороны, отправляются себе гурьбами к своему рабочему делу. Вообще надо заметить, что население этого дома как-то само собой специализировалось на отдельные группы, самым простым и естественным образом. Столяры заняли отдельный «Столярный флигель», корзинщики и тряпичники – точно так же; куренщики с пирожниками поселились в подвальном этаже Ново-полторацкого дома, верхний этаж которого служит постоянным привалом для рабочих артелей, особенно же занят он хорошим, честным и весьма трудолюбивым народом, приходящим сюда на заработки из Витебской губернии. Средний же этаж, то есть стекольчатая галерея, служит неизменным притоном мазуриков, беспаспортных и всевозможных бродяг, которые также сгруппировались и еще в одном, особенном флигеле крайней ветхости, называемом «Над четвертными», в силу того, что жилья этих корпораций помещаются тут над четвертными банями.

Вскоре за рабочими артелями из тех же ворот на Обуховском проспекте показываются пирожники и калачники со своим товаром, которые, точно так же перекрестясь на четыре конца, рассыпаются по Сенной площади и ближайшим окрестностям. Одновременно с ними расползлись по тем же местам и лотки с гусаками да печонкой и прочими закусками. На Сенной в это же время начинается уже первое утреннее движение: скрипят возы с сеном и телеги со всякой живностью да овощью из подгородных деревень; трусит рысцой беловолосый чухна в таратайке, наполненной кадушками масла да бочонками молока, и трясогузки-охтянки спешат со сливками, и православный телятник флегматически везет на продажу полную телегу своего живого, но в замор заморенного товару, который стукается безнадежно свешенными головами о тележные бока и колеса.

Но вот раздается первый удар благовестного колокола. К заутрене звонят. Весь народ, находящийся в эту минуту на площади, снимает шапки и крестится; а в это самое время из Вяземской лавры стороною ползут разные Касьянчики-старчики и Слюняи, Фомушки и Макридушки, слепыши и хромыши, сухоруки и язвленники, – словом, разная нищая братия, к которой присоединяются ходебщики на мнимое построение храмов. Первый удар колокола – это их час, начало их дневной деятельности, которая, почти без исключения, для всего этого люда начинается прежде поборов на паперти непременным визитом в кабак, успевший уже растворить свои гостеприимные двери. Тут совершается нищею братьею надлежащее подкрепление – «потому, дело наше бродячее да стоячее, больше все на юру, на ветру да на дождике, с головой непокрытой – самое холодное дело, прости, господи!»

Почти тотчас же, вслед за нищими, торопливой и озабоченной походкой шмыгают из лаврских ворот барышники-перекупщики, так называемые маклаки, и вместе с ними выходят на промысел тряпичники, которые высыпают на улицу не артелью, как плотники и каменщики, а идут вразброс, по два, по три, либо в одиночку. Первые, то есть маклаки, раскидываются по Фонтанке, от Аничкина до Измайловского моста, по Садовой улице, от Чернышева переулка до Никольского рынка и затем – по Чернышеву до Лиговки, у Глазова кабака. На всех этих пунктах они ловят ночных мазуриков и скупают у них «темный товар». Прохожего народу в это время на улицах не особенно много, поэтому ничто не препятствует им вести эту куплю и продажу на открытом, вольном воздухе. Барышники-маклаки вообще сильно не жалуют тряпичников, которых ругательно обзывают они «вонью, помойниками, крюками, подзаборниками и падалью». Те, в свою очередь, огрызаются и титулуют маклаков «порточными маклаками». Таковая неприязнь происходит от взаимной и притом весьма сильной конкуренции, преимущество которой остается на стороне тряпичников, так как они действуют хотя и в одиночку, по-видимому, но в сущности на артельном начале, тогда как маклаки занимаются своим ремеслом исключительно порознь и один с другим из своей братии общих дел не заводят. Тряпичники, специальность которых заключается в собирании по всевозможным дворам и закоулкам брошенных за негодностью тряпок и костей, да в скупке старого платья, сапог и бутылок с банками, принадлежат в сущности своей к разряду воров-перекупщиков. Вор-перекупщик не совсем-таки то же самое, что барышник-перекупщик. Последний только с выгодой для себя надувает мазуриков, а первые и надувают, и заказывают воровства по их личному указанию, и сами при удобном случае изрядно-таки поворовывают. Главная же суть заключается, однако, в перекупе темного товару – и в малом и в весьма большом количестве. Хотя они и живут артелями, но никогда почти не составляют артелей самостоятельных, а ходят «от хозяина». Тряпичные хозяева держат артели либо при себе, либо же нанимают для них в разных концах города особые помещения, под надзором своих приказчиков, которые иногда состоят даже в доле со своими хозяевами; хозяева же, почти все без исключения, владеют в городе собственными благоприобретенными домами, что составляет необыкновенное удобство для избранного ими промысла; они устраивают при своих домах особые огромные сараи для склада товара и держат их под надежными запорами, да кроме того имеют еще укромные подвалы, подполья и разные тайники, где хранится у них товар темного свойства. За известную плату каждый хозяин-тряпичник составляет свою собственную артель, а иногда даже и по две, и по три. В артели эти идут мужики и мальчишки, по большей части одного с ним уезда и деревни, так что они оказываются с хозяином своим либо односельчане, либо близкие соседи. Хозяин, бывший мужик и точно такой же заурядный тряпичник, при мало-мальской разживе приписывается в купеческую гильдию и, по большей части, переменяет костюм и смотрит шибко зажиточным, почтенным гражданином.

Проснувшись ранее пяти часов утра, артель тряпичников, вся вкупе, садится обедать, и затем каждый из работников получает от доверенного приказчика, либо от самого хозяина от десяти до двадцати пяти рублей серебром на день, и с мешком за плечами рассыпаются они во все концы города. По нескольку раз в день заходят в разные условленные кабаки и харчевни, где сходятся за стойкой или за чайным столом с известными им мазуриками, причем наличный темный товар исчезает в мешках тряпичников, а часть выданной на дневной расход суммы переходит в карман жоржа. В прежние годы водилось так, что пока одна часть тряпичной артели бродила с клюкою у сорных ям, другая кочевала из двора во двор с козлиными возгласами: «Старого платья продать!» или гнусила: «Бутылки-штоф! Банки-штоф!» Но с тех пор как этот род торговли оказался официально воспрещенным, они скитаются по дворам уже молча. И это послужило к их же выгоде, так как теперь они чаще прежнего слоняются по черным лестницам разных домов и заглядывают в квартиры, особенно, где дверь не плотно притворена. Без сомнения, многим случалось натыкаться в своей кухне на такое неожиданное посещение, когда вдруг осторожно и тихо приотворится выходная дверь и в нее просунется пронырливая физиономия с вопросом, нет ли костей или тряпок продажных, старого платья, бутылок, банок, штофов продажных? – Можете быть вполне уверены, что этот вопрос – не более как один только благовидный предлог со стороны тряпичного артельца, и предлагается им потому лишь, что он имел несчастие застать в кухне людей. А если бы такого обстоятельства не случилось, то вы наверное не досчитались бы каких-нибудь вещей, вроде серебряной ложки, медной посуды или столового белья. Они заодно уж не дают спуску и домашней птице, которой мигом свертывают голову – и в мешок, а потом в курятную лавку. Зачастую, высматривая этим способом расположение квартиры и подходящих вещей, особенно когда прислуга согласится продать перекупщику кости да банки со старым тряпьем, промышленник отправляется немедленно в условленную харчевню и там подговаривает «на клей» знакомых Жоржей, которым тут же за парой чая вручает и денежный задаток на предстоящее дело. Когда таким образом обусловлена значительная кража, артелец немедленно дает знать о ней своему хозяину, а тот уже выбирает из артели самых ловких людей, которые на надежных извозчиках ожидают ночью за углом улицы, где должна произойти кража. Получив от исполнителей наворованное добро и наскоро рассчитавшись с ними, причем всегда бывает не без греха в расчете, они мчатся к хозяину, где все это благоприобретенное имущество сейчас же исчезает в тайниках и подпольях.

Каждый из артельцев непременно надеется в свой черед сделаться приказчиком, а потом и самостоятельным хозяином, который в свое время был таким же, как и он, простым тряпичником в чьей-нибудь артели. Собирание тряпья да бумажек хотя и приносит свои выгоды, но эта часть промысла составляет только официально-наружный, благовидный предлог. Главная же суть – в тайниках и подпольях, да в темном товаре. Но эта главная суть, конечно, сохраняется в глубокой тайне от всех, кому о том знать не следует, и поэтому многим кажется весьма удивительным то обстоятельство, что через какие-нибудь десять-пятнадцать лет тряпичные хозяева покупают себе каменные дома, строят их один за другим, даже застраивают, по нескольку флигелей, весьма обширные пространства, способствуя таким образом к вящему преукрашению города; затем приобретают титулы почетных граждан, становятся почтенными, всеобщеуважаемыми людьми и даже, случается подчас, занимают различные должности на поприще городского общественного служения.

Почти одновременно с тряпичниками, выходят на дневной промысел и мазурики. В это время одни из них только что выходят на работу, другие же только что возвращаются к отдыху. Последние принадлежат к разряду ночников, поэтому их уже очень зорко высматривают и ловят барышники-перекупщики, в надежде выгодно поживиться от голодного и трезвого жоржа тем темным товаром, который тот успел приобрести в течение ночи. Как входящие в лавру, так и выходящие из оной мазурики относятся к ворам среднего и преимущественно низшего разряда. Эта корпорация, точно так же, как и прочие сословия государства, имеет свою аристократию и свой плебс. Два последних разряда формируются из подонков общества, из накипи всех сословий, за некоторым исключением дворян (и то далеко не общим), которые норовят всегда держаться первого высшего разряда. В последних же двух вы найдете мелюзгу из чиновничьего мира и канцелярских служителей, исключенных из службы; точно таких же офицеришек, пьяненьких купеческих сынков да приказчиков, выгнанных за нечистую руку, бессрочных или беглых и ни к чему не пригодных солдат, лакеев, кучеров, дворников, кабачных сидельцев, чиновничьих детей, которые, по гнусной бедности родителей, не могли быть пристроены к грамоте и делу. Наконец вы отыщете тут мещан и крестьян, прибывших в Петербург на заработки, но по несчастным обстоятельствам не нашедших себе вовремя работы, и таким образом стали они, ради насущной необходимости, поворовывать, а вскоре от пьянства да тунеядства получили уже полное отвращение к честному труду. И вот вам извечный контингент, из которого формируются многочисленные корпорации мелких петербургских мошенников.

Крестьяне, попавшие в число мазуриков третьего разряда, составляют иногда целые артели для коллективного промысла. Вот чем по преимуществу занимаются эти артели: в числе тридцати, сорока, иногда и более человек являются они к какому-нибудь подрядчику наниматься на работу. Самое возможное для этого время, конечно, весна и лето. Но прежде чем прийти наниматься, воровская артель идет в какой-нибудь из специальных мазурничьих кабаков, вроде бывшего «Полторацкого», бывшей «Широкой лестницы», или в «Конькову моленну», в «Телячий», в «Ивановский», либо «Зелененький», и там запасаются поддельными плакатами. С этими новыми «бирками с молоточка» артель приходит к подрядчику и нанимается в работу. Торг слажен, причем каждый из артельцев получает в задаток от десяти до двадцати пяти рублей, а для верности они оставляют подрядчику свои фальшивые виды, что называется у них на байковом argot заделать бирки. И вот, получив задаточные деньги, артель запасается в кабаке новыми плакатами и точно таким же порядком отправляется к другому подрядчику, за другим к третьему и т.д., отчего, конечно, происходит естественное недоверие и подрыв действительно честным артелям рабочих, которые вследствие этого гораздо труднее находят себе доверие и работу.

Мошенники средней руки, точно так же как и мошенники высшего разряда, непременно имеют по нескольку квартир. Самое бедное – две, и одна из них по большей части обретается в какой-нибудь трущобе Сенной площади. Одна берется на имя самого мошенника, другая же – на имя жены или дамы его сердца. Это делается для более удобного укрывательства на случай полицейских поисков. Днем их никогда не отыщешь ни на одной из квартир, которые им нужны только для ночлегов. Мошенники же низшего разряда довольствуются перекочевками из одной «ночлежной» в другую и обитают исключительно в самых темных трущобах, вроде Вяземской лавры, около которой постоянно встретишь их в часы раннего утра. Одни, как мы уже говорили, выходят на дневной промысел, другие – возвращаются с ночного. А одновременно с ними показываются из тех же ворот толпы в тридцать, в пятьдесят и более человек оборванного, испитого и голодного народу. Одна толпа выходит вслед за другой с небольшими промежутками и все они направляются по одному пути, к одной общей цели. Путь этот – на Васильевский остров, цель одна – голландская биржа. С раннего утра вся площадка позади университета перед биржевыми пакгаузами наполняется массою громко галдящего оборванного народа, который пришел сюда искать тяжелой, чисто каторжной работы за скудную поденную плату. Рук тут предлагается множество, но из множества биржевые дрягили выбирают сотню, другую, а все остальное остается ни при чем. Эта толпа состоит из окончательных пролетариев. Работник, потерявший место, мужик, вышедший из больницы, бесприютный заштатный чиновник, бессрочный солдат – все это стекается в одну и ту же толпу, на известную площадку. Не удастся получить работу день, не удастся другой, не удастся третий и четвертый, а на пятый голодный и оборванный человек по необходимости высматривает уже, нет ли чего подходящего что бы можно было подтибрить. Голод служит ему теперь первым советчиком и учителем на воровство, а там уже идет дорога торная и легкая, после первого трудного и тяжелого шага.

Около девяти часов утра в воротах Вяземской лавры начинают показываться местные аристократы. Это чиновники, живущие здесь «по углам» в ночлежных притонах. Есть между ними холостые, есть и женатые. И те и другие в своем чиновничьем мире принадлежат к разряду самых жалких чиновничьих парий! Но пусть они там будут париями, зато они являются аристократами в Вяземской лавре. Да и как же не аристократия? – Они могут пить кофе с цикорием. Пить кофе с цикорием там, где подчас большинству просто нечего есть. Это уже является великим и чисто аристократическим преимуществом.

В четыре часа пополудни они появляются в перекусочных подвалах и обедают. Один чиновник, весьма пожилой вдовец, приходил сюда обедать с пятью маленькими детьми, которые жили с ним вместе, в одном углу ночлежной квартиры Вяземского дома. Он обедал скуднее остальных своих собратий, потому что у него было кроме своего собственного еще пять маленьких желудков, и эти последние желудки отличались большой прожорливостью. Надо было насыщать их в ущерб самому себе. Кто имел жену и одного ребенка, тот обедал богаче вдовца с пятью ребятами. Кто имел одну только жену без ребят, тот мог насыщать себя более и лучше имеющего жену и ребенка. Кто не имел ни того ни другого, тот был самым счастливым человеком, ибо питал только свой собственный желудок, не помышляя о других, и, стало быть, мог даже допускать кое-какие излишества и убогую роскошь в убогой пище перекусочного подвала.

С пяти часов пополудни начинается прилив обитателей лавры. Вышедшие поутру последними возвращаются теперь первыми. За ними, после вечерен и всенощных, появляются нищие. За нищими торговцы и тряпичники. За этими – усталые на работе артели каменщиков, землекопов, плотников и поденщики. Наконец приходят барышники-перекупщики и мазурики. После этих, когда вовсе уже станет темно на дворе, у ворот появляются совсем уже голодные, бездомные люди и голодные бродячие женщины. И те и другие ищут удобного случая проскользнуть незаметно в ворота Вяземской лавры, чтобы дворники не заприметили. Если это им удастся, то они забираются на чердаки, в нежилые подвалы, или закапываются в груду разного тряпья, бумажек и костей, на бесконечно грязном и топком дворе Тряпичного флигеля. Всякому хочется отыскать и захватить себе какой-нибудь уголок, где бы можно было укрыться на ночь до раннего рассвета.

И вот наступает наконец эта вожделенная ночь; но и она не может назваться вполне покойной для голодного бездомника, да и каждый почти из лаврских обитателей точно так же не может почитать ее покойной для собственной особы.

Причина этого беспокойства – ежеминутное ожидание ночной полицейской облавы. Это своего рода охота на людей, которых не подстреливают и не травят борзыми собаками, но забирают в сибирки, дабы очищать городскую атмосферу от бродяг, беспаспортных скитальцев и иногда от мошенников.

В глухую полночь, когда вся Вяземская лавра, по-видимому, предалась уже отдохновению и покою, все входы и выходы ее оцепляются полицейскими патрулями. Ни войти, ни выйти нет уже никому ни малейшей возможности. И эта оценка совершается в глубокой тишине. Три входа «Стекольчатого» или «Ново-полторацкого флигеля», который служит главным пунктом облавы, точно так же занимаются полицейским караулом. Когда все это исполнено, караулы размещены по надлежащим местам, тогда начинается и самая охота. Полицейская власть, подкрепленная несколькими вооруженными людьми, начинает обходить ночлежные квартиры.

– Долой с нар!.. Вставай!.. Где хозяин?.. Паспорты сюда! – распоряжается какой-нибудь рослый детина с медной бляхой на груди, пока лицо, производящее облаву, остается в дверях квартиры. И вот через минуту все население ночлежной уже повскакало на ноги. Смущенный хозяин или хозяйка тащит из своей каморки все наличные виды своих обитателей. Двое городовых становятся по бокам главного прохода, один против другого, в двух шагах перед полицейским чиновником, и начинается проверочная перекличка. У кого законный вид не подлежит сомнению, того пропускают мимо двух городовых в другую половину ночлежной комнаты; у кого же наличного вида не имеется или усмотрена в нем фальшь, – того отсылают в сени, под присмотр особого караула, который, по окончании всей облавы, уводит под арест длинную вереницу беспаспортных и подозрительных людей.

Но у лаврских обитателей развито необыкновенное чутье: они чуют полицию. Поэтому они очень часто предупреждают ее. Первый, кто имеет возможность почуять и предупредить, это знаменитая Никанориха. Из окон ее, особенно летними ночами, очень хорошо видно всякого, проходящего к «Стекольчатому флигелю» и по Полторацкому переулку. У Никанорихи даже и в глухую полночь окна всегда освещены. Чуть приметят из этих окон, что полиция прошла в «Стекольчатый», как вдруг огонь немедленно потухает, и это служит сигналом для крайней квартиры «Стекольчатого», где на крытой галерее всегда есть ночлежники. Коль скоро последние заметили, что свет у Никанорихи потух не в обычную пору, значит – полиция уже подымается по лестнице. Тотчас же осторожный стук в дверь крайней квартиры дает знать о приближении опасности. Из первой квартиры стучат в стену второй, из второй – в стену третьей, и так далее, по всему среднему этажу «Стекольчатого флигеля».

Эта минута – минута паники и общего переполоха.

Чуть слышится стук последовательных ударов из стены в стену, как по всем квартирам подымается бесшумное смятение и идет глухой, шепотливый тревожный гул. Весь народ, который может предвидеть для себя явную опасность в полицейском посещении, ищет благополучного исхода, хочет спастись. Прячутся куда и как попало. Забиваются по нескольку человек в большую русскую печь, зарываются в разный хлам под нарами, залезают в квасные и капустные бочки, в мучные мешки, лежащие в складочных подвалах куреней, и лежат в этих мешках пластами один на другом, на верхних полках и на верхних рядах этих мешков. Иные бегут в ретирадные места и кидаются в клоаки, иные держатся внутри этих клоак, уцепившись пальцами за доски верхней настилки, и висят под ними всем телом на воздухе в самом напряженном и отчаянном положении, но зато невидимые для ищущего глаза. Иные, наконец, решаются и на более отчаянное средство: распахивается окно – и хорошо если оно приходится близ дождевой трубы, по которой можно спуститься в Полторацкий переулок и через забор удрать на соседние дворы генеральши Яковлевой. Если же этого удобства не оказывается, то перепуганные люди просто-напросто решаются выскакивать из окон и с высоты второго этажа кидаются прямо на улицу. Если упал удачно, то есть с сильным ушибом, но без перелома кости, то есть надежда улизнуть через забор; если же неудачно, то, нечего делать, оставайся жертвой полиции, которая, впрочем, редко пропускает эти побеги, так как ей очень хорошо известны все уловки вяземцев, и она беспощадно отыскивает беглецов и в бочках, и в мешках, и в клоаках, и вдоль Полторацкого переулка, так что в сущности побег остается почти всегда тщетной попыткой, и одна только безграничная страсть к воле-вольной, самосохранение да слепая надежда на авось заставляет людей выкидывать все эти безрассудные отчаянные salto mortale.

Но вот кончается полицейская облава, и обычная жизнь Вяземской лавры, как ни в чем не бывало, вступает в свои прежние права. Та же мутная река течет своим прежним течением.

0

56

40 глава
НОЧЛЕЖНЫЕ

Маша не знала, куда ведет ее Чуха. Все равно, куда бы не идти, лишь бы поскорей забыться, успокоиться. Люди и жизнь и обстановка этих людей и этой жизни не ужасали девушку в данную минуту. Ей было скверно и досадно вспомнить про Летучего – она бы разорвала и уничтожила его за час тому назад, если бы только были силы. Теперь же сердце Маши могло уделить на долю этого человека одно лишь злобное презрение. До всего же остального, казалось, ей не было никакого дела. Ей было все равно. Хотелось только сна и покоя – прежде всего сна и покоя.

– Куда мы идем? – спросила она свою спутницу.

– Спать.

– О, наконец-то!.. Слава тебе господи!

И она еще охотнее пошла за старухой.

Чуха вела ее вонюче-грязными и топкими дворами Вяземской лавры к «Стекольчатому флигелю». И вот словно черная пасть приняла их под свои своды темная лестница, ведущая на стеклянную галерею. Подыматься по влажно-скользким ступеням было очень трудно, так что, ухватясь одною рукою за Чуху, Маша другою придерживалась за стенку и, при всей осторожности, все-таки на каждом шагу рисковала оступиться, поскользнуться и опрокинуться вниз. Наверху был слышен какой-то гул: лавра угомонялась, но еще не заснула. Идут по коридору. Вдруг обе оступились, запнувшись за что-то, лежащее поперек дороги.

– Кой дьявол тут по людям шагает! – послышался с полу сонный, недовольный и притом пьяноватый голос.

– А ты подберись к сторонке, чем на пути лежать! – резонно возразила Чуха, за что немедленно получила от потревоженного бездомника пинок ногою.

Наткнулись они таким образом еще на нескольких человек, пока добрались до того нумера, который снимала одна солдатка, знакомая Чухе. На галерее спало много народу, мужчин и женщин. Эти люди и зимой и летом укрываются тут, за недостатком места в ночлежных, и в случае облавы служат первыми жертвами полицейских очищений.

Вошли в темные сени, за которыми впереди были слышны многие голоса. Старуха в потемках нащупала дверь и толкнула ее. Незапертая дверь распахнулась, и из нее густым туманом повалил прелый, удушливый, кисловато-махорочный пар, которым до одури обдало непривычную Машу.

Обе спутницы переступили порог.

– Ай, Чух – песий дух! Наше вам! С пальцем девять! – сипло приветствовал вошедшую старуху один из обитателей ночлежной, сидевший в кружке, где шла игра в косточки.

– С огурцом одиннадцать! – кивнул другой из той же компании.

– С редькой пятнадцать! – подхватил третий.

И все трое засмеялись собственным остротам.

Чуха, не отвечая на эти шуточки, прямо прошла за перегородку в хозяйкин угол, пошепталась минутку с солдаткой, и та указала ей на одно место на верхней наре, оставшееся еще незанятым.

Маша огляделась вокруг с немым изумлением.

Квартира эта состояла из одной комнаты в два маленькие окошка. Комната была очень невелика, не более шести квадратных саженей, с низким закоптелым потолком, по которому в изобилии гуляли клопы, а пауки заткали свои паутины по всем возможным углам и закоулкам. Одна часть этой квартиры была занята русской печью, где кишмя-кишела, копошилась и шуршала целая армия тараканов. Стены сплошь иллюминовались мазками раздавленных пальцем клопов, потеками грибчатой сырости, отлупившейся штукатуркой и какими-то пятнами неизвестного происхождения. Смрад, грязь и неисходное убожество – вот слова, которыми можно охарактеризовать это несчастное убежище. По всем стенам, и даже по середине комнаты, были понаделаны нары. Над нижним ярусом нар, в полуторааршинном расстоянии, шел второй, средний ярус. Над средним, еще в полуторе аршина, – верхний, почти уже под самым потолком. Все это было сплошь унизано выставившимися наружу пятками и подошвами человеческих ног. Кое-где торчали головы или свесившаяся рука. Под нарами, на грязном полу, среди всяческого хламу и сору, точно так же валялось десятка два людей. Кому случилось опоздать и не найти себе места ни на полу, ни на одном из трех ярусов, тот забирался на подоконник и спал себе сидя, либо садился скорчившись у двери, у печки, у одного свободного края досчатой перегородки, отделявшей хозяйкину конуру, в которой, кроме ее самой, обитало еще шесть душ постоянных, месячных постояльцев. Это был почти нищий заштатный чиновник, вдовец с пятью малыми ребятишками, из которых последнему не было еще и году. Во всей квартире скопилось человек до шестнадцати разного народу. Все это валялось на голых досках, подостлав себе в головы какую-нибудь одежишку с сапожонками. Но и то решались на такую подстилку только те, которые надеялись на чуткость своего сна. Кто же знал, что ему всегда спится крепко, тот уже не раздевался и даже шапки с головы не скидал, потому по опыту был твердо уверен, что во сне кто-нибудь с ним «пошалит», так что на утро непременно не досчитаешься какой-нибудь принадлежности костюма. Между этим народом перетасовывались все возрасты человеческой жизни. Тут были и старики, и грудные дети, здоровые парни, мужики и дряхлые старухи, мальчишки и девчонки, женщины и молодые девушки, иные еще невинные, иные уже с детства развратные, иные беременные и голодные, другие больные и пьяные. Все это лежало вповалку и вперемежку друг с другом, как попало и где пришлось, откровенно, беззастенчиво; и тут же на глазах у всех этих людей совершались в разных местах самые зазорные сцены. Это была какая-то человеческая псарня, вонючий сарай, в который ночные фурманщики загоняют захваченных на улице, в бродячем состоянии, разношерстных и разнородных собак. Другого сравнения нет и быть не может.

Внизу, под нарами, точно так же вперемежку с мужчинами, валялись грязные полунагие женщины. Бедра одной служили изголовьем для другой, другой для третьей, и так далее. Тут было взаимное одолжение.

Вдруг Маша заметила, что у ее ног что-то копошится. Это что-то корчилось и ежилось на ничтожном пространстве пола, которое оставалось еще свободным. Это жалкое существо было пьяно, мокро, грязно и окровавлено, наполовину лысая голова была всклокочена. Грязное существо запускало в эту паклю свои окровавленные пальцы и вытаскивало целые пряди вырванных волосьев, хрипло завывая о том, что «зачем его так больно таскали за волосное правление!» Какое-то растерзанное мокрое рубище едва-едва кое-где прикрывало обильно перепачканное уличной грязью, нагое, истощенное тело. По обезображенному лицу текли слезы, потеки грязи и кровь. Грязное существо было безжалостно, беспощадно избито и пьяно хныкало, приправляя это хныканье самой цинической руганью и угрозами кому-то.

Маша с ужасом глядела на это жалкое подобие человека и наконец, по его словам, заметила с колючей болью в сердце, что это была женщина… Она, избитая, исколоченная где-то на дворе, притащилась сюда искать себе, христа-ради, ночлега.

– Я бы в кучу пошла, на Тряпичный, – хныкала она сама с собою, – да боюсь – убьет… совсем убьет, разбойник!.. Мерзлую б собаку ему в глотку, чтоб она там лаяла, таяла, скребла, жрала да его матери детей берегла! Чтоб ему, подлецу… Ах!.. Ах, девушки-подруженьки!.. Ва-ва-ва-ва!..

И начинается новый неистовый вой, а вокруг нее, на полу давно уж образовалась лужица крови; но на такое обстоятельство никто не обращает ни малейшего внимания, и одну только квартирную хозяйку оно смущает несколько с той стороны, что, неровен час, нагрянет ночью облава, увидит кровь да избитую женщину, пойдут расспросы: что, мол, за женщина, да где ее вид. А дьявол ее ведает, кто она такова! Поди-ка, еще из-за нее да самое потянут. Опростаться б от нее лучше, пока до греха! И в силу таких соображений хозяйка стала выталкивать ее из квартиры. Но женщина не идет и все продолжает бормотать, что пошла бы она в кучу на Тряпичный, да убьет шельмец, разшельма он разбойницкая.

Солдатка, недолго думая, кликнула двух подозрительного вида молодцов из кучки, где шла игра в косточки, и все втроем за волосы вытащили несчастную на галерею, невзирая на ее отчаянные мольбы и крики.

Невыразимо тяжко было Маше глядеть на все эти безобразия, и не особенно утешительную картину представило ей с первой встречи это новое место, где она чаяла найти себе сон и успокоение. Ей хотелось бежать – но куда бежать из этого лабиринта, в котором и днем-то потеряешься, который пугал ее на каждом шагу своим мраком и людьми, его населяющими, и представлялся ей теперь какой-то черной, зловещей неизвестностью. Куда побежишь – одна-одинешенька? Как найдешь дорогу? Где отыщешь выходы? У кого спросишь пути? Пойдешь одна, а там, быть может, на первом же шагу обидят тебя, изобьют, ограбят, изнасилуют и бросят среди темной ночи одну, поруганную, беспомощную…

Она с ужасом и тоской взглянула на свою спутницу, словно бы ждала ее слова, ее совета, словно бы вся предавалась в ее волю.

Странное дело: эта безобразная старуха была единственное существо среди трущобного мира, к которому Маша в ту минуту не чувствовала боязни, и почему-то, почти бессознательно, инстинктивно верила в эту женщину: она ее не обманет, она ей не сделает зла, она сумеет защитить ее в случае надобности. И вся дрожа, взволнованная и перепуганная, Маша доверчиво прижалась к своей спутнице.

Та как будто предугадывала все, что должна была чувствовать в тот миг эта девушка.

Лицо ее стало мрачно и тревожно печально, как только заметила она, какое впечатление произвела на Машу вся эта ночлежная квартира, и эта пьяная окровавленная женщина, и вся сцена, разыгравшаяся над нею. Для нее самой все это было дело давно привычное, заурядное; но тревожилась она за свою спутницу. Быть может, в глубине души все сильно возмутило Чуху; быть может, ей бы и хотелось вступиться за женщину, вытащенную за волосы, но – увы! – Чуха побоялась гнева хозяйки. Она не хотела вести Машу в другие ночлежные, с хозяевами которых сама не была хорошо знакома. Тут, в этой самой квартире, был ее постоянный ночлег, тут было для нее более спокойно и более безопасно: все же есть-таки, на всякий случай, хоть несколько знакомых людей. А рассерди она хозяйку своим непрошеным заступничеством, та без малейшей церемонии выгонит сейчас же и ее вместе с Машей, ибо квартирные хозяева в трущобном мире вообще крайне деспотично относятся к своим постояльцам; а тут, при таком обороте дела, и двое расходившихся молодцов, пожалуй, еще поусердствуют своими кулаками. Долгая жизнь в трущобах и горький трущобный опыт давно уже научили Чуху быть в иных случаях черство рассудительной и эгоистически осторожной.

Почувствовав взгляд и движение прижавшейся к ней Маши, старуха поторопилась ответить ей успокоительным взором и прошептала:

– Не бойся… Ничего не бойся: пока ты со мною – никто не тронет.

– Пойдем отсюда… Пойдем куда-нибудь в другое место, – тихо просила ее девушка.

Та только пожала плечами.

– Некуда, милая… Пойми ты, некуда больше идти; здесь еще несколько лучше, спокойнее, чем у других… Перетерпи уж хоть одну-то ночь!.. Ну, куда ты пойдешь? Говорю тебе: некуда, некуда! – убеждала ее старуха, глядя в ее глаза хорошим и честным взором.

Маша, потупясь, раздумала с минуту, и вдруг, быстро подняв голову, несколько странно улыбнулась.

– А впрочем… живут же вот люди! – проговорила она, окинув глазами комнату. – Чем я лучше их?.. Пустяки, нечего привередничать! И здесь хорошо будет!

«Между чем выбирать-то мне? – горько подумалось ей. – Не из чего! Хуже ведь уж не будет, да и лучшего теперь нигде не отыщешь!»

И вместе с этой мыслью она снова всецело отдалась своему спокойному равнодушию относительно всего, что бы не ожидало ее в дальнейшей жизни.

– Спасибо, хозяйка, приберегла мне сегодня мое место… потеснимся как-нибудь, авось на обеих хватит, – говорила Чуха, помогая Маше вскарабкаться на третий ярус нар, куда надо было взбираться по плохой, приставленной лестничке.

Там, под самым потолком, стояла страшная духота, заметная здесь несравненно более, чем внизу. Это было неудобство третьего яруса, на котором за место в аршин ширины платится в ночь две копейки с человека. Средний и нижний ярусы ходят уже в три копейки. Это своего рода аристократический бельэтаж ночлежной. Зато места на полу под нарами то же самое, что этаж подвальный, стоят в цене, равной с верхним ярусом, а иногда, при обилии ночлежников, понижаются (конечно, не иначе как с торгу ночлежника с хозяином) даже и до одной копейки. На двух нижних ярусах можно еще сесть на занятом месте; под потолком же и на полу этого сделать нельзя: там можно только лежать, и забираться в эти места нужно ползком на животе, подобно пресмыкающемуся. Таким же самым способом сползли туда и Маша с Чухой. Последняя сняла с себя кацавейку и устроила из нее для обеих головную подстилку. Это уже почитается здесь большим удобством, ибо мешок, набитый соломой, вместо подушки, да кое-какая подстилка под спину служат уже признаком не удобства, а комфортабельной роскоши.

По всей ночлежной раздавался многозвучный богатырский храп. За перегородкой неумолчно пищал больной ребенок, и слышно было, как усталый, измученный вдовый отец его, кряхтя и охая, сам качает люльку, тягучий скрип которой аккомпанировал этому писку и этому храпу. В углу все еще длилась игра в косточки, допивался полуштоф водки и раздавались громкие споры по поводу дележки выигранных денег. Дверь ночлежной не запиралась, и время от времени в нее входил какой-нибудь новый посетитель или посетительница; но видя, что все места на нарах уже заняты, ютился себе где попало, в сидячем положении, навалясь тяжело на соседа, и это обстоятельство обыкновенно служило поводом к ругани из-за места между ночлежниками, потревоженными новым постояльцем.

Среди всего этого довольно трудно было заснуть, но Машу одолевала такая сильная усталость – и моральная и физическая, что она через минуту спала уже глубоким сном, приютясь под потолком рядом с Чухой.

* * *

Около пяти часов утра ее разбудил необыкновенный шум, говор, споры и поминутное хлопанье двери – странное смешение звуков, которые вместе с детским плачем и хриплым кашлем проснувшихся пьяниц наполняли теперь ночлежную.

Маша раскрыла глаза: подле нее с одной стороны лежала Чуха, с другой было уже пусто на несколько мест кряду. На другом конце верхнего яруса несколько человек, легши на живот, ползком спускались вниз, нащупывая ногами подставленную лестницу.

Свободное пространство на верхней наре позволило Маше ползком же передвинуться в такое положение, в котором она могла видеть, что происходит внизу. Ее удивил этот шум и движение; захотелось узнать и причину.

Она видела, как из-под нижней нары, словно пауки или черви, выползали существа, носившие признаки образа человеческого. Но это именно были только признаки его, а самый образ скрывался под всклокоченными космами, под синяками, приобретенными во вчерашних драках, под грязью и пылью, которою слишком изобилуют места под нарами. Выползали рубища и лохмотья, выползали обнаженные члены человеческого тела. Все это немилосердно чесалось, скреблось, потягивалось и громко зевало, крестя свои широко распахнувшиеся рты. По комнате толклось много разного народу. Иные, кто желал быть почистоплотнее, раздевались вконец, выходили на галлерею и там вытрясали свое платье от пыли и насекомых; иные же, не выходя, совершали свой туалет, – мужчины и женщины рядом. Каждый был занят только собою, не обращая на других никакого внимания. Несколько ребят ревмя-ревели бог весть с чего, а раздосадованные матки отшлепывали их за такое занятие и тем еще усиливали ребячий концерт. Квартирная хозяйка пронзительно тараторливым и каким-то утиным голосом крупно считалась с кем-то из ночлежников. Дело шло о недостаче одного гроша. Эта почтенная дама стояла в дверях, держась за железную скобку, а близ нее неотлучно находились два вчерашние молодца, ее обычные нахлебники, которые, на случай надобности, играли здесь роль мордобийц и мздовоздателей. Это было обычное утреннее время, когда ночлежники Вяземской лавры расстаются с объятьями Морфея и своих случайных соседок-Дульциней. Это был час, в который для вяземцев начинается их день и работа. Квартирная хозяйка, дверь которой вчерашним вечером столь гостеприимно была отверста для каждого входящего, сегодня утром скаредно стоит у этой самой, теперь уже замкнутой, двери и поочередно пропускает в нее своих ночлежников, но пропускает не ранее, когда лишь почувствует на своей ладони достодолжную за ночлег трешку или семитку. Если же трешки или семитки налицо не оказывается, то подымается немедленно спор, и с виновного в пользу хозяйки стаскиваются сапожонки или что-нибудь «лишнее» из одежишки. А буде сапожонок нет и вместо одежи на плечах болтается убогое дырявое рубище, так что содрать решительно уже нечего, то в этом случае хозяйка удовольствуется тем, что двое приспешников ее намнут порядком бока да накладут по шее такому неисправному субъекту и торжественно вытолкают его за дверь, чтобы напредки уж не показывался.

И вся эта кутерьма и толкотня совершалась при слабом свете наступающего бледного утра.

Вдовый чиновник, в качестве постоянного жильца и грамотного человека, выдавал за перегородкой, при мутном огне сального огарка, плакаты и виды тем из ночлежников, у которых таковые имелись в наличности и были вчера вечером, для порядку, вручены хозяйке на сохранение.

Когда же наконец расплатились и вышли все те, кому это нужно было, дверь распахнулась настежь и осталась в таковом положении, ибо сгущенная и донельзя спертая атмосфера ночлежной требовала немедленного очищения. Там угрюмо царила злейшая зараза. В открытую дверь повалили седые клубы холодного воздуха, и этим же путем можно было видеть часть того, что в данную минуту происходило на галерее.

Там среди грязнейших луж, где еще валялись некоторые из тех непроспавшихся бездомников, что ищут себе ночного приюта по дворам да на этой галерее, стояли две молоденькие девушки перед дымящимися котлами. Одна продавала похлебку, другая – вареный картофель, а рядом помещались пирожник, сбитенщик и саечник. Эту группу тесно обступала толпа разношерстного народу, который только что повысыпал сюда из ночлежных и голодно жрал все эти снеди.

Среди общего гула и говора то и дело раздавались возгласы продавцов: «Кому картошки! Похлебочки!.. Пироги горячи, горячи из печи! Сбитень московский, сахарный, медовый, на скус бедовый, с перцем, с сердцем, с нашим удовольствием!» Все это покупалось нарасхват и пожиралось торопливо, на ходу, причем иногда впопыхах да в суетливой толкотне иной кусок падал на пол, и к нему тотчас же протягивался проворный десяток голодных, но бессребренных рук, и подымался при этом новый взрыв гаму, ругани, споров, что зачастую вершалось и добрыми зуботычинами.

Тут уже на первый план выступал один только голод.

Хозяйка пересчитала всю выручку и затопила печь. Комната наполнилась едким дымом.

Обычный день Вяземской лавры начался обычным своим порядком.

0

57

41 глава
ЧТО КАЗАЛОСЬ СТРАННОЙ СЛУЧАЙНОСТЬЮ ДЛЯ МАШИ И ДЛЯ ЧУХИ

К десяти часам утра в ночлежной осталось очень немного народу. Все, что населяло ее ночью, разбрелось по разным концам города с тем, чтобы к вечеру опять вернуться в дом Вяземского. Из тех же, которые остались, двое были хворых и лежали на нарах; кучка игроков в косточки значительно умалилась, но все-таки наступившее утро вызвало продолжение игры: в этом углу то и дело звякали крупные медяки и раздавались крупные ругательства, сопровождавшие споры из-за расчетов. Чиновник, обитавший за перегородкой, удалился по своим делам, а оставшиеся дети разбрелись канючить на улицах христарадное подаянье, за исключением старшей девятилетней девочки, и то потому, что на руках ее оставался больной ребенок, которого, за неимением матери, вскармливали на соске. Непрестанный тоскливо-больной плач и визг наполнял собой комнату. Сестренка нянчила младенца как могла: носила на руках, баюкала, совала в рот грязную соску и наконец озлобленно выбилась из сил, видя совершенную тщетность всех своих терпеливых страданий.

Маша не могла равнодушно переносить эту сцену. Крик ребенка и вид измучившейся девочки томили ей душу. Она взяла у нее дитя к себе на руки и стала баюкать его.

Девочка, воспользовавшись этим маленьким одолжением, тотчас же дала стрекача на улицу: ее тоже одолевало понятное желание заработать лишний христарадный грош, на который можно купить несколько паточных леденцов в мелочной лавочке. Дитя, без сорочки и пеленок, было голяком завернуто в какое-то грязное, дырявое лохмотье, из которого клоками торчала слежавшаяся вата.

– Экий несчастный ребенок! – с участием и как-то жутко проговорила Маша, глядя на малютку. Она безуспешно укачивала его на руках: ребенок не спал и не брал соски.

– Бывает и хуже, – заметила Чуха тоном, по-видимому, равнодушным; но чуткое сердце молодой девушки подметило в нем, что это было равнодушие глубокого и притом застарелого отчаяния. Она с удивлением вопросительно взглянула на старуху.

– Да, бывает и хуже, – повторила та, как-то сдержанно вздохнувши из глубины души и безразлично отведя взор куда-то в сторону.

– То есть, как же это?.. Хуже-то уж едва ли: нищета и болезнь… И сказать-то он не может, что у него болит, – заметила Маша.

– Ты, милая, спрашиваешь, как это хуже? – возразила Чуха, с желчно грустной улыбкой. – У этого все-таки есть отец да сестренка: доглядят, когда надобно, а есть, у которых ни отца, ни матери, ни доброго человека… Растет себе, как былина на битой дороге… Есть такие, что ни в жизнь не увидят и не узнают отца с матерью. Этим-то хуже.

Маша немножко раздумалась над словами старухи.

– Я сама из таких, – проговорила, наконец, она тихо и как бы сама с собой. – Только меня-то добрые люди подняли на ноги, а отца с матерью тоже не знавала.

Чуха поглядела на нее с пристальным вниманием.

– Да ты из каких? – спросила она.

– А право, и сама не знаю! – пожала плечами девушка. – По паспорту – из здешних мещан.

– Да взглянуть-то на тебя, ты, кажись, не похожа, чтобы из грубой работы? – заметила старуха, окинув ее новым взглядом, которым она делала как бы проверку для подтверждения себе своего мнения.

Маша в ответ на это только улыбнулась несколько странным, загадочным образом.

– Нет, в самом деле, мне так кажется, – проговорила Чуха.

– А мне кажется, что ты не совсем-то похожа на здешних, – в свою очередь, заметила ей девушка. – Ей богу, правда! – подтвердила она с доверчиво открытой искренностью. – Мне вот тоже кажется, что ты и сама… не простая.

– Хм… может быть… – ответила старуха с точно такой же странной, загадочной улыбкой. – Здесь ведь всякие есть между нашей сестрой. Да я не про то говорю, кто из дворян, кто из мещан, а взглянуть, например, на тебя, так видно, что живала ты хорошей жизнью, иных людей видала… Это уж всегда на человеке след какой-то остается – его не скроешь.

– Видала я всяких! – горько вздохнула Маша. – Были на моем веку и хорошие, честные люди, а были такие, с которыми… не приведи бог никому столкнуться в жизни.

Слово за словом, разговор тянулся в этом направлении и все становился теплее да откровеннее. Душа молодой девушки слишком была переполнена всяким горем, и это горе она поневоле принуждена была до сих пор глухо таить в себе, не имея близкого, сочувственного сердца, перед которым могла бы открыть все, что так давило и глодало ее, и тем хотя несколько облегчить себя. Сердце ее было слишком молодо и натура слишком нежна для того, чтобы могла она удовлетвориться страданием скрытым, молчаливым и гордым этою молчаливостью. Ей хотелось облегчения, хотелось доброго участия и поддержки. Их искала ее душа инстинктивно, потому что в этом облегчении и поддержке она обрела бы себе хоть немного новых сил и твердости для дальнейшего существования, подернутого для нее такой черной непроницаемостью. И теперь эта отрадная минута наступила.

В Чухе она с первого почти мгновенья сердцем учуяла хорошего, доброго и честного человека. С этой женщиной, казалось ей, можно говорить по душе: она не продаст, не насмеется, не оттолкнет тебя, она поймет все твое горе, поймет, быть может, по собственному опыту. И Маша, мало-помалу, рассказала ей свою жизнь в Колтовской у Поветиных, с ее светлыми воспоминаниями; рассказала то странное и непонятное ей самой участие в ее судьбе, которое принимала загадочная генеральша фон Шпильце; откровенно передала, как гнусно, каким подлым обманом распорядилась она ее неопытностью, как бросила ее в руки любовника и как, наконец, поступил с нею этот любовник. В голосе ее дрожали слезы и негодование. Чуха слушала с возрастающим вниманием и участием.

– Как зовут этого подлеца? – спросила она с чувством глубокого презрения.

Маша потупилась. При этом слове, которое с такой беспощадностью заклеймило любимого человека, ей стало больно выдать на позор его имя: воспоминание любви все еще не заглохло, не зачерствело в ее сердце. Ей было больно, и в то же время она ненавидела, она точно так же презирала его.

– Зачем скрывать! – с горечью продолжала меж тем старуха. – Если публично объявляют карманного вора, так неужели этот заслуживает, чтобы его скрывали из деликатности? Вздор… Если подлец – пусть всякий знает, что подлец, мол! Разве он лучше?

Маша вся вспыхнула ярким румянцем и все-таки длила свое молчание.

Чуха участливо заглянула в ее глаза и кротко взяла ее руку.

– Ты, видно, все еще любишь его? – тихо проговорила она.

Маша вздрогнула, словно бы испугалась этого слова.

– Я?.. Я люблю его?.. О нет, нет! Боже меня избави! – быстро и энергично заговорила она. – Нет, князь Шадурский не стоит любви честной женщины.

При этом имени Чуха, уже в свою очередь, вздрогнула и изменилась в лице.

– Шадурский?.. Князь Шадурский?! Как его зовут?.. Как зовут его?.. Имя? – быстрым шепотом и в сильной тревоге заговорила она, крепко сжав Машину руку.

Девушка глядела на нее с великим изумлением.

– Владимир, – было ее едва слышным ответом.

– Владимир? – подхватила Чуха, широко раскрыв свои черные и в ту минуту сверкавшие глаза. – Владимир, говоришь ты? Да уж не Дмитриевич ли, по батюшке? – добавила она с злорадно саркастической улыбкой в лице и голосе.

– Да, Владимир Дмитриевич.

– А!.. Так это, значит, сын, да, сын… – раздумчиво, медленно и словно бы сама с собою проговорила пораженная Чуха, глядя неопределенно в землю.

С минуту длилось молчание. Затем она тихо поднялась с места, медленно выпрямилась под глубоким вздохом и стала перед Машей, неотводно глядя на нее своими грустными глазами, тогда как у самой на губах мелькала какая-то иронически странная и нервная улыбка.

– Наша судьба похожа, – заговорила она. – Со мною отец то же сделал… отец его – князь Дмитрий Платонович Шадурский… Это у них, должно быть, родовое… Сынок-то, стало быть, не из роду, а в род пошел… Оно так и следует: «C'est le principe»![412] – прибавила она с глубочайшим презрением и великой ненавистью. – Но… ты все-таки счастливее меня! – вырвался у нее горький и тяжелый вздох. – У тебя хоть ребенка не было, а я от него дочь имела, и эту дочь они от меня украли… Понимаешь ли ты: от матери дочь украли!.. Запрятали, скрыли ее куда-то… Может быть… может быть, даже… убили… отравили ее. От них всего жди! От них всего хватит!

Старуха злобно махнула рукой и, торопливо отвернувшись от Маши, быстро зашагала по комнате в своих грязных кисейных лохмотьях, которые развевались в стороны от этой быстрой ходьбы. Маша молча следила за нею глазами и видела, как она нервно закусывала свою губу, стараясь глотать тяжелые слезы, которые то и дело навертывались на ресницы большими жгучими каплями.

Обе молчали. Одна баюкала больного ребенка, другая продолжала шагать между нарами, и обеим казалось про себя необыкновенно странною эта случайность, это совпадение обстоятельств и имен, отца с сыном, сыгравших такую сходственную роль в жизни той и другой женщины; и, наконец, еще более странным казалось это сходство их общей судьбы, которая в конце концов свела обеих в ночлежный дом Вяземского. Гора с горой не сойдется, человек с человеком – случается.

0

58

42 глава
СВАДЬБА ИДИОТОВ

Кому из петербургских жителей не доводилось встречать на улицах ручную повозку, на которой спереди утверждена плохенькая шарманка, а сзади, в самой повозочке, помещается расслабленно согбенная человеческая фигура. Эту фигуру, купно с шарманкой, развозят по городу эксплуататоры человеческого убожества. Если вы петербуржец, то ваше внимание, вероятно, не один раз было привлечено странной физиономией человека, возимого в повозочке. Толстые отвислые губы, черные большие глаза совершенно бессмысленного выражения и болезненная бледность лица придают этому несчастному какой-то неприятный и отталкивающе суровый вид. При взгляде на него вам покажется, что он болен, животненно чувственен, скотски глуп и чертовски зол. Таково впечатление от этого лица. Но вы жестоко ошибетесь, если вздумаете поддаться своему впечатлению. Ничего этого нет. Он просто глубоко и глубоко несчастен – несчастен до беспредельной степени сожаления. Он идиот. Есть в человеческом обществе неповинные выродки, на которых, кажется, природа будто нарочно выместила всю свою злобу – насмешливую, поражающую, беспощадную. Создавая такого выродка, она как будто хотела сказать человеку: «Ты считаешь себя бессмертным, разумным духом, всесильным царем моим, ты подчиняешь своей воле мои стихийные силы, а я меж тем на этом выродке показываю тебе, что в моей власти создать тебя несчастнее всякого животного, так что любое четвероногое, пожалуй, покажется, сравнительно с этим выродком, идеалом души, ума и развития, а этот выродок – человек, единоприродный брат твой, а ты сам, со всем твоим разумом, ты тоже не избавлен от возможности произвести на свет подобного же выродка, потому что это моя тайна; мало того: это мой каприз!» Тот несчастный, о котором мы теперь говорим, является именно одним из тех субъектов, на которых природа, в своей насмешливой забаве, излила полную чашу творческой злобы. К полнейшему убожеству нравственному и уродству умственному в этом несчастном присоединялось еще вдобавок убожество и уродство внешнее, физическое. Это второй экземпляр Квазимодо, но экземпляр, лишенный всей силы, души и сердца своего первообраза. Природа отпустила ему очень ничтожный рост, несоразмерно большую голову, длинные, бессильные руки и почти совсем отняла ноги: он ходит с величайшим трудом; а болезнь сделала его расслабленно согбенным, сутуловатым и как бы горбатым. Когда везут его в шарманочной повозочке, руки его болтаются как плети, а голова машинально мотается и раскачивается в стороны, словно у гипсового кролика. Казалось бы для этого существа возможен один только приют и одно жизненное назначение: богоугодный дом, больница умалишенных, а между тем люди нашли возможность утилизировать даже и высшую степень человеческого убожества и уродства: они выставляют его напоказ, они возбуждают им чувство сострадания, в пользу собственного кармана, и хотя это чувство выражает себя не более как грошами да копейками, тем не менее из грошей получается в ежегодном результате довольно кругленькая сумма, так что шарманочный идиот составляет для этих эксплуататоров прибыльную статью кочевой, уличной промышленности. Как слышно, несчастного иногда перепродают из одних рук в другие; и это очень может быть, потому что его не всегда развозят по городу одни и те же лица. И если оно так, то идиот перепродается вместе с шарманкой и повозочкой, составляя необходимую принадлежность этих вещей. Иногда его возят женщины, иногда мужчины, смотря по тому, кто им пользуется. Летом вы его увидите в неизменной синей блузе, а зимой в каком-то ваточном отрепье. И возят его что-то очень уж с давнего времени: лет около пятнадцати, если не гораздо больше, и будут возить, вероятно, до самой смерти. Несмотря ни на суровые рождественские морозы, ни на июльский зной вы равно увидите его в качестве неизменной поклажи все в той же самой повозочке, с тою же шарманкой, с тою же мотающейся головой, бессильными длинными руками и злобно бессмысленным взором. Обитает он там, где вздумает поселиться его обладатель; ест то, что ему дадут, и тогда, когда дадут; а если попадется под руку тряпка, подошва, кусок глины, мочалка, или что-нибудь подобное, он и то немедленно несет в рот и усердно принимается действовать зубами. Это скорее какой-то сказочный гномик, чем человек, – гномик, воочию путешествующий по петербургским улицам и дающий о себе знать хриплыми звуками разбитой шарманки.

В то время, к которому относятся обстоятельства нашего повествования, идиот принадлежал какой-то пожилой женщине немецкого происхождения. У нее был муж или сожитель, тоже немец, пропойца самого отчаянного свойства. Как наступало утро, так отправлялся он в кабак, из кабака перепархивал в полпивную, из полпивной снова в кабак, и снова в полпивную, и так далее, до самого вечера. А жена в это время шаталась по всем концам города, возя своего идиота и играя на шарманке. Муж почитал нужным сопровождать ее только в экстренных случаях, когда, например, бывают гулянки под балаганами об масленой и святой или на знаменитый Кулерберг под Иванову ночь, в Екатерингоф 1 мая, на Елагин 22 июля, во все же остальное время жена шаталась одна, а муж перепархивал из кабака в полпивную. Вечером возвращалась она с выручкой, иногда в полтора-два рубля. Муж требовал от нее денег, жена не давала, он ее бил и отнимал всю выручку, которая переходила немедленно в кассу кабатчика. Жена наконец рассудила, что чем быть битой, так лучше самой пьянствовать. Муж ее стал бить и в этом случае: зачем, мол, одна пропиваешь всю выручку. Тогда они стали пропивать ее вместе: вечером, по приходе домой, она оставляла шарманку с идиотом в квартире, а сама отправлялась с мужем в кабак. Хотя и при таком обороте дела сожитель находил иногда нужным упражнять на жене свои кулаки, но житье их вообще пошло ладнее, согласнее: все, что вырабатывала она одна, пропивалось вдвоем. Идиот служил единственным, исключительным ресурсом и поддержкою их жизни, то есть их пьянства. В то время, о котором мы говорим, эта достойная чета со своим кормильцем и поильцем проживала в Вяземском доме. Она снимала под себя один чулан у квартирной хозяйки, той самой, у которой и Чуха имела свой приют под потолком, на верхней наре. При некоторых квартирах «Ново-полторацкого флигеля», вы можете заметить, в левой стене темных сеней низенькие двери. Эти двери ведут в особые каморки или чуланы, предназначавшиеся под склад разной домашней рухляди, но вместо того служащие квартирами. Хотя они, за исключением единственной двери, совершенно глухи и темны, ибо вовсе не имеют окон, хотя и воздух там отвратителен, однако же и для этих берлог находятся свои обитатели. В иных из таких чуланов ночует от восьми до десяти человек пришлого, бродячего народу, в иных же обитают и постоянные, месячные съемщики. К числу последних принадлежала и пьяная чета обладателей шарманочного идиота. Они все втроем, вместе с повозочкой и шарманкой, помещались в тесном, узком и совершенно темном чулане, за который платили хозяйке полтора рубля серебром ежемесячно. Но им свету и не требовалось, так как чулан оказывался необходим только для одних ночлегов. Возвратясь вечером домой, немка вынимала из повозочки своего идиота и втаскивала ее на плечах по скользкой лестнице в чулан, а потом возвращалась за ним и вела его под руку. Обратный процесс повторялся утром. Пьяный муж ко времени возвращенья всегда уж поджидал ее на стекольчатой галерее. Они сажали идиота в угол своего чулана, пихнув ему в руки кусок хлеба или какой-нибудь кусок съедобной дряни, и, заперев его в совершенной темноте, сами удалялись пьянствовать. Иногда подбирала их на улице полиция и за пьянственный образ или за драчливое буйство спроваживала в часть. Идиот сидел взаперти, пока, наконец, не начинал чувствовать голод, и тогда из замкнутого чулана раздавалось его унылое мычанье. Говорить – он ничего не говорил, а все свои ощущенья изъявлял только мычаньем, похожим на телячье; когда же чувствовал прилив гнева, то обыкновенно урчал, в том роде, как урчат расходившиеся на крыше коты-соперники, когда они, облизываясь и медленно поводя напряженно изогнутыми хвостами, сторонятся и косятся друг на друга.

В то же самое время и в том же самом «Стекольчатом флигеле» Вяземского дома судьба устроила пребывание и еще одного подобного же существа. Читатель мельком видел его однажды, когда, показывая ему корпорацию нищих, приютившихся на паперти Сенного спаса, мы показали, между прочим, в одном из темных углов притвора высокую, сухощавую старуху, с клоком черных с сединою волос, который выбивался на ее лицо из-под головного платка, с вытянутым, длинным носом и впалыми глазами, жадно высматривающими свою добычу. Эта старуха вместо младенца, для привлечения людского сострадания, держала у себя на руках старуху же – безобразную карлицу-идиотку. Если читатель помнит, идиотка эта была очень мала ростом и страшно худощава, так что казалась каким-то уродливым скелетиком в коже. Тупые бельма-глаза на выкате отличались у нее подвижностью, как у обезьяны, причем она еще, к довершению сходства, беспрестанно мигала веками. В этих глупых глазах сказывалось какое-то вечное выражение бессмысленного испуга, и такое выражение выдавалось тем рельефнее, что за каждым взглядом ее непременно следовало какое-нибудь трусливо порывистое движение, какая-нибудь приниженная ужимка. Седые волосы ее путались космами и беспорядочно набегали на лицо. Идиотка спешно хватала концы этих косм и тащила их в рот, принимаясь немедленно за торопливое жеванье. Житье у старухи-нищей было ей совсем уж не красно, так что даже шарманочный идиот сравнительно пользовался все ж таки несколько более сносными условиями существования. Нищая, у которой находилась она на попечении, была очень жадное, мрачное и желчное животное. Она ненавидела это существо, которое ради собственной же выгоды, как младенца, таскала у себя на руках, скудно завернутое в грязные лохмотья. Когда нищая эта была голодна или раздражена чем-нибудь, или когда выручка оказывалась у нее плохой, она всю свою злость изливала на идиотке. Она ее била и ругала. Ругани идиотка не понимала, но побои чувствовала и, быть может, вследствие их-то у нее и образовался этот трусливый, вечно испуганный вид. Попечительница ее была особа жадная и прожорливая, поэтому она еще и не всегда-то кормила в меру предмет своей эксплуатации, а кидала ему одни только объедки свои. А между тем этот предмет служил немалым поводом к зависти товарок нищей старухи: «Это не то, что с малоденцем звонить»,[413] – говорили они, – где с малоденцем-то грош наканючишь, она со своей диковинной копейку подберет, потому ей кажиный за самую эту диковину скорее нашего сотворит!» Поэтому товарки ее сильно недолюбливали и рады-радешеньки бывали, коли удастся подстроить ей какую-нибудь пакость, так что нищая старуха держалась еще в среде нищенствующей братии благодаря только мужчинам и особенно старосте Слюняю, с которым, собственно ради этого обстоятельства, принуждена была делиться иногда некоторой частью своей выручки.

Насколько идиотка была подвижна, настолько шарманочный идиот отличался своей апатичной неподвижностью. У одной лицо было бессмысленно испуганно, у другого бессмысленно мрачно и зло. Одна была уже совсем старуха, другой только вступал в период полной зрелости – если только слово «зрелость» применимо относительно идиота. Ему можно было дать лет около тридцати. Все это составляло в них качества противоположные, отличные друг от друга, а засим – во всем остальном они пользовались почти безусловным сходством. У обоих все инстинкты были развиты в весьма слабой степени. Они не умели сами одеться, не умели защитить себя от опасности, от непогоды, от голодной собаки, которая порой дерзала вырывать у них из рук кусок пищи – не понимая необходимости есть своевременно и выбирать для еды подходящие к своей натуре вещества, тогда как эти инстинктивные свойства находим мы весьма развитыми у очень многих из бессловесных животных. Они, напротив, рады были жевать и жрать хоть целые сутки, лишь бы нашелся подходящий для этого материал. Оба весьма охотно пили помои, лакали из грязных лужиц, если их оставляли на свободе, среди какого-нибудь из дворов Вяземского дома, где им всего удобнее можно было отыскивать для жранья всякую дрянь, которая попадалась под руку. Трава, коренья, табак, земля, свечное сало, мочала, глина, солома, подошва или тряпка, – все это служило им обильным материалом для их прожорливого аппетита. Грубая животненная натура проявлялась в этих двух жалчайших существах во всей наготе и срамоте своего безобразия, причем, к довершению уже всех скотских свойств, оба они отличались непомерным любострастием, которое противоестественно проявлялось в каждом из них, словно у обезьяны, одиночно посаженной в клетку. Казалось, природа не могла уже создать никакого наиболее совершенного идеала для наибольшего оскорбления и унижения человека со стороны его нравственных и духовных качеств; она создала идиота – идиота-самца и идиотку-самку, а судьба, словно бы в помощь ей, вздумала иронизировать и как бы нарочно бросила обоих в одну и ту же среду, свела в одном и том же притоне человеческого падения, нищеты, безобразия и порока.

* * *

В тот же самый вечер, когда Чуха привела Машу из Малинника в ночлежные Вяземского дома, немка-шарманщица и нищая старуха с их идиотами воротились домой почти одновременно со своих промыслов.

– Дурни!.. Дурни бога нашего!.. Обех волокут! Гляди-ко-ся, паря! Инда смехотина тебе все кишки сопрет, как поглядишь этта! – говорил один из мздовоздателей и мордобойц солдаткиной квартиры, указывая своему товарищу на пару идиотов, которых в это время мимо тащили за руки их обладательницы, направляясь по стекольчатой галерее к своим логовищам.

– Отчего это они не говорят, а только все это, значит, по-телячьему, да по-кошачьему? – отозвался товарищ.

– Такой им, надо полагать теперича, предел положон.

– Планида такая показана?..

– Это точно что; от самого, то ись, на свет спорожденья.

– Ишь ты!.. Премудрость, право!

– Премудрость.

– И выходит одно слово, что глупые они есть люди.

– А что, брат, – начал опять первый, – я так на эфтот счет полагаю, что теперича порознь им жить очинно выходит скучно.

– Никакой приятности нету. Что ему без бабы, что ей без мужика; а копченый про копченое и на мыслях завсегда уже держит; так и они вот.

– Что, ежели бы их теперича да повенчать?

– Хе-хе-хе! А что ж? Ничего, можно!

– Поп не окрутит.

– А для чего поп? Мы и без попа, сами повершим все дела! А и потеха же это теперича, ежели бы повенчать их!.. Ей-богу, потеха!.. Смехов-то сколько было бы!

– А и в самом деле! Дава-ка-ся, повенчаем!

– Можно.

– Сватьев засылать надо. Кого сватьями пошлем?

– К немке заместо свата полштоф пойдет; а к халде-то к этой сватьей гривну предоставим – обе склеятся![414]

– Где склеиться! Волка ноги брат кормят, а у них энти дурни ровно что струмент у майстрового человека. Теперича майстровый человек без струменту ни к чему не гож, так и они. Сломайся теперича у майстрового человека струмент, ну и при чем он, выходит? Одно слово, что ни при чем, и значит, кажинный майстровый человек допреж всего свой струмент соблюдать должон. Так ли?

– Так-то оно так, да ведь и полштоф тоже ведь денег стоит.

– Чего ей денег, коли она на своем дурне и без того кажинный день беспременно на полштоф выручает.

– А выручает и пущай ее!.. Свадьбу все-таки можно обварганить. Коли честью не согласна, и силой отберем: поди там, судися с нами!

– А я так полагаю, что это дело, пожалуй, похерить надо, потому – плевка нестоящее.

– Зачем херить? Вот еще!.. Живешь-живешь, инда скука тебя проймет. Любопытно, как они это промеж собой… И коли ежели теперича дети от них пойдут – могут ли дети пойти?

– Беспременно могут.

– И такие же будут?

– Ровно такие ж.

– Ну, и шабаш! Стало быть, свадьба!.. Ты, брат, вот что: ты за посаженного будь, и теперича ступай наших ребят оповестить, что так и так, пожалуйте, мол, на свадьбу, и кому угодно, тот давай в складчину хоть по трешке, чтобы, значит, не даром киятру глядеть, – даром, мол не допущается; а как складчина выгорит, сейчас это купим ведро водки; кто при деньгах, того подпоим, а затем в косточки аль в карты затянем, ну и, значит, выгрузку карманам задавай! Понял теперича?

– Ишь ведь!.. Голова, брат, ты, как я погляжу!.. Клевую штуку придумал! Свадьба, стало быть, пойдет только на подмазку, а главное – ширманам чистка[415].

– Верно!.. Это слово твое – самая центра! Ты, значит, за посаженного, а я хоть за попа стану – и повенчаем.

– Лады, барин, лады! Это дело ходит!

– Ну, и значит мешкать нечего, ступай гостей собирать.

Сговорились и принялись действовать.

Солдаткины мздовоздатели и мордобийцы по промыслу своей жизни принадлежали к мазурикам; специальность их составляла игра в карты и кости. Это были шулера, подвизавшиеся среди трущобных отребьев. Штука с идиотами экспромтом придумалась ими сколько для их собственной потехи, столько же и для собственных барышей. Оба они никогда не упускали никаких шуток, из которых могли извлечь себе какую-либо выгоду; поэтому оба весьма усердно изобретали подобные штуки.

На другой день, к восьми часам вечера в солдаткину квартиру набралось изрядное количество народу. Тут все были большей частию приглашенные на предстоящую свадьбу.

Солдатка получала иногда от своих мздовоздателей кой-какие деньжишки при «тырбанке сламу», часто сама принимала некоторое участие в их шутках, и потому в данном случае не препятствовала сборищу приглашенных: она нюхом чуяла, что в ее карман перепадут нынче кой-какие лишние деньги, если затеянная штука удастся благополучно.

Чуха не покидала Машу. Они весь день провели вместе, не выходя из ночлежной.

Стояла мерзкая холодная погода, при которой, как говорится, добрый хозяин и собаку на двор не выгонит, поэтому – понятное дело – обеим им, вдосталь наскитавшимся и нахолодавшимся без крова и пищи, не хотелось расставаться хоть и с грязным, да зато теплым углом. Чуха давно уже научилась давать цену теплу, Маша только теперь; но обе равно дорожили им.

Под вечер начались нехитрые приготовления к предстоящей свадьбе. Одну нару, расположенную посередине комнаты, своротили на сторону, чтобы простору больше было. На место ее поставили маленький столишко и покрыли его узеньким полотенцем с красным узорочьем по краям. На столишке воздвигли, в виде мавзолея, бутыль водки в плетушке, а по бокам, на самом полотенце, поставили две тарелки каких-то нехитрых закусок.

– Тетка! Ты мне дай свою шемягу[416] ковровую, – обратился к хозяйке один из учредителей предстоящего торжества. – Шемяга у нас заместо ризы пойдет, потому никак без ризы венчать невозможно.

– Что и поп, коли ризы нет, – усмехнулась солдатка и достала из сундука широкий большой платок с бахромой и пестрыми разводами.

– А где ж постелю молодым построим? – домекнулся другой учредитель.

– На первой наре, супротив дверей, чтобы всем видно было, – присоветовал товарищ, и солдатка вытащила откуда-то затасканную рогожку, долженствовавшую играть роль постели. Рогожку положили на избранное место.

Собиравшиеся гости перекидывались остротами и веселыми замечаниями насчет всех этих приготовлений; но более всего взоры их клонило на заманчивую бутыль, возвышавшуюся среди маленького столишки. Все эти господа, по-видимому, чувствовали себя в ожидании чего-то курьезного и смешного. Все были очень весело настроены, а наиболее смышленые и дошлые догадывались, что тут дело неспроста, что бутыль недаром возвышается мавзолеем, и что двое мордобийц уж наверное имеют в виду устроить какую ни на есть ловушку насчет карманной очистки. Эти дошлые помалчивали, переглядывались порой многозначительными взглядами, и только знай ухмылялись себе, наблюдая все приготовления.

Между тем около девятого часа воротилась немка-шарманщица. Ей напрямки был предложен полштоф водки, с тем, чтобы она отдала на один час своего идиота, а сама поиграла бы в это время на шарманке. Немка, не успевшая еще напиться, вздумала было заартачиться, но пьяный муж, в виду такого соблазна, каким представлялся ему даровой полштоф, пригрозил ей побоями, показал два мощных кулака – и идиот был отдан, а владетельница его после такой угрозы беспрекословно согласилась вертеть ручку шарманки.

Начало было сделано скоро и вполне успешно; оставалось только добыть теперь идиотку.

Вскоре на стекольчатой галерее показалась и длинная, сухощавая фигура старухи-нищей, со своей обычной ношей. Нищая на сей раз казалась очень суровой и злой. Сидевшая у нее на руках идиотка вздумала было потащить в рот бахромку ее головного платка и получила за это затрещину.

– Пузырится! – заметил один учредитель другому, намекая на гнев старухи-нищей.

– То-то и на-руку! – возразил другой. – Значит, выручка плоха; может ни каньки не скенит[417], а тут ей жирмашник[418] в зубы – и шабаш!

Предположение последнего оказалось верным. Старуха действительно была голодна и трезва, поэтому и не отказалась от предложения двух учредителей свадьбы, только выговорила себе вместо гривенника пятиалтынный. Те согласились и получили идиотку.

Компания зрителей, приглашенных на свадьбу, была почти вся уже налицо. Там случилось человек тридцать народу, между которыми виднелись физиономии разных Жоржей, торчал костыль хроменького, выставлялся красный нос косоглазого Слюняя, нищенского старосты, вертелась монашеская ряска ходебщика на построение храмов; несколько женских юбок шмыгали между нарами и юркали за перегородку шушукаться с квартирной хозяйкой. Несколько местных аристократов из чиновников тоже присутствовали в числе гостей. На них-то главнейшим образом и метили учредители свадьбы, имея в виду затянуть их потом помаленьку в игру. Для этого они успели уже угостить их водочкой.

Чиновники были очень веселы и держались отдельной группкой. Им оказывалось предпочтительное внимание со стороны мордобийц и мздовоздателей, и чиновники показывали вид, что умеют чувствовать и понимать таковое предпочтение. Немка с супругом и шарманкой находились тут же и успели уже угоститься из предложенного им полштофа, а идиот, которому дали сосать говяжью кость, озирался на всех с весьма тревожным видом: он не привык видеть себя в эту пору среди такого большого общества, так как в этот час находился обыкновенно под замком, во тьме кромешной своего чулана. Это сборище людей, из которых многие обращали на него предпочтительное внимание, дотрагиваясь до него, словно до диковинной вещи, руками и пальцами, очевидно беспокоило идиота, повергая его в тревожное состояние духа. Шарманщица, замечая это, время от времени ободрительно поглаживала его по голове, в том роде, как обыкновенно поглаживают барсуков, лисенят и медвежат те деревенские парнишки, что показывают иногда по дворам «чудного зверя зверьского».

Среди всей этой компании были только два лица, относившиеся вполне безучастно ко всему происходящему перед их глазами. Это были Чуха и Маша. Девушка смотрела на это сборище, на эти приготовления совершенно безразличным взором, как на нечто совсем постороннее, не касающееся до нее нимало. Она не понимала, что такое и зачем, с какою целью все это творится. На душе у нее было еще слишком много своего собственного горя и невзгод, так что, погруженная в свой внутренний мир, она почти и не видела, не замечала, что делается вокруг. В ту минуту Маша, в глубине души, была искренно рада одному только обстоятельству – что не шатается без цели по улицам голодною бесприютницей, что находится наконец под теплой кровлей, рука об руку с существом, которому она доверилась и которое успела уже искренно полюбить среди своего сиротского одиночества.

– Готово! – вскричал один из учредителей, внося на руках карлицу-идиотку, которую только что добыл от нищей на стекольчатой галерее.

Вслед за ним из дверей показался и резкий профиль высокой, сухощавой старухи.

– Мызыка! Играй!.. Встречай молодую! – распоряжался он, пробираясь сквозь толпу со своей ношей.

Шарманщица завертела ручку. Раздались сиплые, свистящие и хрипящие звуки какого-то марша. Пьяный немец бил такт ногами и ладонями и вдруг пустился маршировать по комнате, начальственно махая рукой и выкрикивая:

– Патальон! Стой, равняйсь!.. Направо марш! – Але!.. Але-марш! Дирекцион вперот… Ур-р-ра-а!..

Публика осталась очень довольна началом комедии и нетерпеливо ждала продолжения.

– Молодых на переднее место! Под богов, под богов сажай их, с почетом!

И двух идиотов посадили рядом на одну пару. Самец, тяжело и медленно дыша, озирался по сторонам дико и подозрительно, а самка сосредоточенно погрузилась в торопливое жеванье космы своих собственных волос.

– Теперь батька оболокаться пойдет, а вы, публика почтенная, жди, да молодых не задирай, пущай не пужаются.

Один из затейников свадьбы ушел за перегородку и вышел оттуда в распущенном ковровом платке, который он обвязал двумя концами вокруг своей шеи, сотворив себе таким образом некоторое подобие ризы.

Одобрительный хохот зрителей встретил появление его в этом наряде.

Двух идиотов поставили по середине комнаты, перед столом, на котором возвышалась бутыль.

– А что же брачующиеся-то без свечей? – компетентно заметила монашеская ряска ходебщика. – Подобает дать им в руку свещи возженные! Потому, без свечей возженных и брак не в брак.

– Хозяйка! Дай им по сальному огарку! – предложил кто-то из зрителей.

– Ишь ты, чего еще выдумал!.. По сальному!.. Они сало-то сожрут, а за свечку, поди – чай, тоже деньги платим, – отгрызнулась солдатка. – И без свечей повенчаются!

– Без свечей, говорят тебе, никак невозможно!

– Ну, ладно! Пущай заместо свечки что другое возьмут.

– Да чего там! Дать нешто одному ухват, а другому кочергу – вот и свечи им будут!

Мысль эта встретила полное одобрение как со стороны публики, так и со стороны самих затейников. Дали одному ухват, а другой кочергу и снова подвели к столику.

Игравший роль венчателя налил из бутылки полный стакан, и, обернувшись с ним лицом к идиотам, заговорил нараспев:

Венчаются кулики
На болоте на реки,
Яко масленники,
Ни с горохом,
Ни с бобами,
А с картофелью.

Вслед за этим он залпом выпил налитый стакан и, скомандовав шарманщице, чтоб она «дула развеселую», взял было за руки идиотов…

Публика хохотала и еще теснее понадвинулась к месту действия, сплотившись в тесный кружок.

Идиоты, испуганные этим неумолчным хохотом и этим вниманием, которое в данную минуту было устремлено исключительно на них, стали озираться еще диче и наконец оба задрожали всем телом. Когда же снова раздались звуки шарманки и венчатель вздумал взять их за руки, перепуганные и раздраженные самец и самка, побросав ухват и кочергу, мгновенно порскнули в разные стороны.

Хохот сделался еще громче, еще веселее; многих уже кололо в подреберья.

Оба затейника принялись ловить врачующихся, а те, видя новую напасть, забились – один под нары, другая в угол около печи. Самца достать было несколько трудно: он, как раздраженный кот, урчал и шипел оттуда, выказывая самые враждебные намерения относительно своего ловца. Самка же, более беззащитная, сильно тряслась всем телом и так корчилась да ежилась, словно бы хотела уйти спиною в самую стену. Поймать ее не составляло никакого труда, и потому, когда приспешник венчателя, ловившего идиота, подступил к идиотке, та, видя себя в крайней уже опасности, присела на корточки и вдруг пронзительно и долго завизжала тем самым звуком, как визжит иногда заяц, когда его уже доспела гончая собака.

У Маши не хватило сил выносить далее эту сцену. Заткнув уши, с мутящим чувством в душе, она опрометью кинулась к дверям и выбежала из ночлежной квартиры, в которой раздавались смешанные звуки хохота, шарманки и заячьего визга. Она бежала вдоль по галерее, бежала безотчетно, не зная – куда и зачем: ей только хотелось вон, поскорее вон из этого вертепа, из этой тлетворной заразы.

За нею поспешала старая Чуха, но Маша не видала ее. Чуха кликнула девушку по имени, та не слыхала ее. Наконец старухе удалось догнать ее в конце коридора, уже у самой лестницы и схватить ее за руку. Маша только теперь словно очнулась немного. Она в отчаянии схватилась обеими руками за голову и с внутренним усилием прошептала:

– Вон, вон отсюда!.. Скорее вон!.. Сил моих нету!..

Старуха сама была потрясена, а вид этой несчастной девушки еще увеличил ее тревожное, смутное состояние. Она молча взяла Машу под руку, бережно свела ее с лестницы и повела вон из Вяземского дома.

* * *

Описывать далее импровизированную свадьбу идиотов нет ни малейшей возможности для печатного слова. Довольно сказать одно, что затея, наконец, удалась двум мордобийцам солдаткиной квартиры. Идиоты были повенчаны; публика, наслаждавшаяся отвратительным зрелищем, хохотала под звуки шарманки и разошлась необыкновенно довольная спектаклем. Наконец, та часть этой публики, на которую устроители идиотской свадьбы имели свои расчеты, достаточно напоена и обыграна в карты и кости. Безобразная оргия и игра длились до самого утра, после чего обыгранные и пьяные игроки были вытолканы взашеи, а барыши разделены между солдаткой и двумя ее приспешниками.

0

59

43 глава
КЛОПОВНИК ТАИРОВСКОГО ПЕРЕУЛКА

Низенькая комнатка в два окна, оклеенная шпалерами, освещалась лампой, повешенной на стену. Комнатка была перегорожена досчатою перегородкой, не доходившей до потолка, и разделялась на пять или на шесть узеньких, тесных и темных клетушек. Оба низкие маленькие окошка до половины закрывались белой и красной шторкой на вздержках, дабы с улицы не было видно, что творится внутри, так как эта комнатка помещалась в нижнем этаже огромного каменного дома и окнами выходила на Таировский переулок, что выходит с Сенной на Садовую. На стенах этой комнатки висели две-три раскрашенные литографии, из коих одна изображала какую-то торжественную церемонию, а две остальные – сентиментальные сцены кавалера с дамой. К одной стене приткнулись убогие, допотопные клавикорды, к которым страшно было прикоснуться – до того они дребезжали и шатались на непрочных ножках. Клавикорды наверное отжили Мафусаилов век, в чем можно было вполне удостовериться, взглянув на пожелтелые, истершиеся клавиши; и все-таки, несмотря на свое инвалидное долголетие, инструмент продолжал каждый вечер и каждую ночь добросовестно отбывать свою музыкальную службу. За клавикордами восседала растрепанная, рябая, пожилых лет особа, в весьма большом дезабилье и с грустной сентиментальностью аккомпанировала своему пьяновато-сиплому, разбитому голосу весьма чувствительный романс, причем ей никак не удавалось выговаривать чисто букву «С», вместо которой все выходило у нее шепелявое «Ш».

Я тиха, шкромна, уединенна,
Цельный день сижу анна,
И сижу амнакнавенно
У камина блишь окна,

ыводила девица свои чувствительные ноты, причем на слове «у камина» взвизгивала во весь полный голос. На следующем куплете, под ту же самую музыку и под тот же мотив у нее выходил уже новый «романец»:

Гушар на шаблю опирался,
Надолго ш милой ражлучался.
Прости, крашавица, слезами,
Амур все клятвы наши пишит
Штрелою на воде в воде.

Девица вздыхала и пела, пела и вздыхала, а по комнате в это самое время бродили с перевальцем еще три или четыре подобные же девицы, из коих одна кушала луковку, а другая курила махорчатую папироску, тогда как две остальные поднимали промеж себя звонкую тараторливую перебранку.

– Ну, признавайся! Слукавилась? Слукавилась? – наступала одна и голосом и руками.

– Чего признавайся! – отмахивалась другая. – Разве ты мне духовный отец аль последний конец?

– Пущай глаза мои лопнут!

– Не бойсь, не лопнут!

– Нет, лопнут! Лопнут!.. А ты – никогда ты меня не порочь, потому – я хорошая девушка, а ты под присягу поди!

– Пойду ли я присягать? Нешто я дешевле тебя?

– Желтую б заплатку тебе на спину, коли так, да за город?

– Сама, сама была запрещена в столице!

– Эх ты, ноздря! – с величайшим презрением брякнула, наконец, одна из спорщиц, и это слово, как фитиль, приложенный к пороху, произвело взрыв: обе кинулись в цепки, поднялась драка, полетели клочья.

– А!.. Наше вам! Четыре здоровья, пята легкость! – раздался вдруг звонкий, веселый голос, и в распахнувшихся дверях показалась представительная фигура Луки Летучего.

– Важная лупка! Инда перье летит! Катай, марухи! Лупи, котята! Жарче! – возглашал Лука, вступая в комнату. – За што ломка идет? – обратился он к особе, жевавшей луковицу.

– Да уж у них дело такое, примером, что у той петельки, а у той крючечки, а застегнуться не могут: вот и драка схватилась.

– Ну, и пущай их, коли развлечение такое! Оно не стольки чувствительно, скольки занимательно. А ты мне, мадам, «Муфточку» взыграй – очинно уж люба мне эта самая ваша песня, – отнесся гость к музыкантше, – «Муфточку», значит, да две пары пивка выставьте, потому благодушествуем.

И он швырнул на стол желтенькую ассигнацию.

– Ну, марухи, одначе же будет вам драться! Не мешайте мне песню слушать!

Марухи все-таки дрались, и потому Лука нашел себя вынужденным взять за шиворот одну, взять за шиворот другую, приподнять обеих на воздух, слегка потрясти, покачать и со смехом поставить наземь друг против дружки.

– На всяк день, на всяк час помни, что ты есть баба, – внушительно обратился он к той и другой, выразив почему-то в слове «баба» великое свое презрение, так что тем оно даже и обидным показалось.

– Да я-то – баба, с какой хошь стороны поверни, все буду баба! – раззадорилась марушка, войдя в азарт уже против Летучего и позабыв свою антагонистку. – А ты…

– Что, небось, дурен, скажешь?

– Сам знаешь, каково кроен да шит.

– А что ж? Ничего: дурен, да фигурен – в потемках хорош.

– Хорош, кабы не пархатный!

– Чево-о-с?.. Можешь ли ты, насекомое ты эдакое, можешь ли ты мне слово такое сказать? Никак того моя душа не потерпит, и как есть я купец…

– Купец из рабочего дома! – перебила марушка.

– А по-твоему – кто?

– По-моему, бубновый туз в кандалах – вот кто по-моему!

– Хм… Тэк-с!.. Пожалуй, хоть я и туз, да только козырный, – бахвалился Лука, избоченясь и расставляя ноги, – а ты – той же масти дама, а туз даму бьет.

И в подтверждение этой теории он совершенно спокойно одним ударом упражнил над ней свою руку.

Та с визгом опрокинулась навзничь, а Лука, словно ни в чем не бывало, подал встревожившейся музыкантше трехрублевую бумажку и сел на стул у окошка.

– Отдай это ей, мадам, на пластырь, да убери ее куда подале, потому, – не по сердцу мне такая концерта, – пояснил он музыкантше, принимаясь за пиво. – Да накажи ты ей, пущай мне спасибо скажет, потому, говорю тебе, благодушествуем!.. Я нониче добрый, совсем добрый, право!

И, отвернувшись к окну, он раскрыл форточку, объявив, что больно жарко ему, и машинально стал глядеть в нее на улицу.

Вскоре на панели остановились две женские фигуры. Они разговаривали, и можно было слышать голоса.

– Куда ж ты? Куда? – заботливо и тоскливо раздавался голос, очевидно, старухи.

– Все равно… Куда глаза глядят, – отвечал ему голос молодой, но полный отчаяния.

– Да ведь… милая, подумай!.. Ведь пропадешь!

– И лучше! Один конец!.. Мне там непереносно, не могу я этого!.. Не могу!..

Послышалось тихое, судорожное рыдание, сквозь которое прорывались отрывистые слова девушки, припавшей к плечу старухи.

– Прощай… Нейди за мной… нейди дальше… я одна… одна я пойду… Прощай… Спасибо тебе… Пусти меня!..

Лука Летучий вглядывался, вслушивался, и вдруг его рожа осветилась плотоядно-чувственной улыбкой.

– Эге!.. Да это зверь-девка вчерашняя!.. Она, она и есть, – пробурчал он себе под нос, напряженнее устремив взор на фигуру девушки. – Ну, вчера в Малиннике из рук упорхнула лебедка, сегодня не уйдешь!.. Не уйдешь!..

И с этой мыслью он быстро выбежал на улицу.

Раздался испуганный крик двух женских голосов, и, менее чем через минуту, Летучий, словно ошалелый, опять вбежал в комнату, облапивши в охапку молодую девушку, которая отчаянно кричала и тщетно билась из его крепких рук.

Это была Маша.

Потрясенная и возмущенная вконец сценою свадьбы идиотов, которая только что разыгралась перед ее глазами, она чувствовала, что решительно не может уже ни минуты долее оставаться в этом диком и страшном мире, в смрадной, зараженной среде этих безобразных людей. Ее душила эта растленная атмосфера порока и разврата, она задыхалась в ней; она мгновенно раскаялась теперь, что вчера не хватило решимости броситься в прорубь и разом покончить с собой навеки. Она теперь хотела бежать, бежать и бежать – без оглядки, без цели, с одной только мыслью – забежать туда, где нет и следа человеческого, чтобы никогда не досягнул больше до слуха ни единый звук человеческий, чтобы не коснулись ума и памяти ни единая мысль, ни одно напоминание об этой жизни, об этих людях. Внутри ее все, решительно все было потрясено, оскорблено, разбито. Ей стало до мучительного ужаса страшно и холодно не за себя, но за жизнь, за человека страшно, и до злобы оскорбительно за самого бога, в бесконечную благость которого она так привыкла веровать, за бога, допустившего возможность подобной жизни и создавшего подобного человека.

И вдруг – нежданная встреча с Летучим, в тот самый момент, когда ей думалось, что она уже ушла и покончила с тем, что так бесконечно возмутило ее.

Лука Летучий уже третьи сутки гулял и пил самым беспардоннейшим образом. Он прогуливал выгодную поживу своего последнего и весьма выгодного воровского дела. Этот человек жил только для себя, и не умел, и не мог отказать себе в чем бы то ни было, если уж оно раз забрело ему на ум или запало в душу. Эти дни он обретался в каком-то угарном чаду, который неослабно поддерживался сильным количеством спирту. Это была заматерелая, закаленная и какая-то слоновья натура! Взбудораженные и воспаленные инстинкты его расходились теперь до того, что ни в чем не знали предела. В необузданной чувственности своей он дошел до бессмысленного зверства, и со вчерашнего вечера, в течение последних суток, к нему неоднократно возвращалось воспоминание о вчерашней зверь-девке, дерзнувшей выступить перед ним в защиту какого-то мальчонки. Ее поступок показался любым его сердцу: такая неожиданная дерзость пришлась ему по душе, а ее поцелуй, это прикосновение ее губ, и потом столь близкое прикосновение к ее телу взбудоражили его сладострастие. Этот волк стал мечтать об этом ягненке и точил на него свои зубы. В течение всего дня он неоднократно с досадой восклицал себе: «Эх, жаль! Упустил ни за что девку!.. Вот, кабы такую в полюбовницы!» – И эта мысль донимала его. Вдруг – судьба, словно бы нарочно, дает ему возможность овладеть зверем-девкой, и на сей раз он уже не упустил случая.

– Замыкай дверь! Замыкай дверь! – чуть не задыхаясь говорил он музыкантше, сцепив свои зубы и весь дрожа от волнения. – Все отдам, бери все, что есть, только двери замкни, чтобы ни единой души не вошло!

Все женщины, бывшие в комнате, стояли истуканами, изумленные, перепуганные, недоумевая, что все это значит. А между тем на улице раздавались отчаянные вопли Чухи, призывавшей караул на помощь.

Пьяный Лука, вконец опьяненный еще дикой страстью, уже решительно не помнил, где он и что он делает. Бросив на пол почти бесчувственную девушку, он кинулся к двери и трепещущими руками старался замкнуть ее на ключ. Музыкантша, кое-как пришедшая в себя, с криками пустилась за ним – попрепятствовать ему в этом намерении, Лука отшвырнул ее в сторону как щепку. Остальные женщины разбежались и в страхе попрятались по своим конурам. А крики Чухи не умолкали. Она тщетно ломилась в ту же дверь из сеней: Летучий крепко ухватился за медную ручку.

Маша почувствовала, что нет почти уже никакого исхода, что она во власти этого зверя, и вдруг, инстинктивно вскочив с полу, кинулась к окну, схватила стул и с размаху принялась вышибать им раму. Стекла задребезжали и мелкими звеньями посыпались на улицу.

Летучий, как кошка, бросился к ней от двери, которую так и не удалось ему замкнуть, и быстро ухватил сзади руки девушки.

В ту минуту Чуха ворвалась в комнату, а под окном, где уже успела столпиться куча прохожего народу, вдруг пронзительно раздался призывной свисток полицейского.

Следом за Чухой появился хожалый, дворники и несколько любопытных.

Музыкантша с воем указала на Летучего. Его схватили и скрутили локти назад. Сила этого человека уступила силе восьми дюжих рук.

Увидя себя связанным, Лука громко вздохнул, как бы от сильной усталости, огляделся вокруг, тряхнул головою и спросил чего-нибудь испить. Испить ему не дали.

Чуха сволокла обессиленную Машу на диван и принялась суетиться около нее, не зная, как и чем унять ее глухие, тяжелые рыданья, а музыкантша вместе с остальными подругами своими, которые теперь уже смело повыскакивали из конурок, взапуски и вперебой объясняли, с воем и плачем, свое великое горе, рассказывая без толку всю историю, случившуюся за минуту.

– Эта девушка, миленькие, обидела меня! – пьяно кричала музыкантша, ударяя себя в грудь и указывая на лежащую Машу. – Я не какая-нибудь, у меня комната шпалерками оклеена, а она, подлая, у меня окно вышибла, шкандалу мне наделала, штул хороший поломала, я за штул в рынке шама тоже руб-цалковый платила!.. Не прошшу я такую обиду при моем бедном звании!.. Я хорошая девушка, миленькие, я хорошая!

Появились еще двое городовых, потревоженные свистком своего товарища.

– Ишь, фараоново войско! – не без иронии пробурчал себе сквозь зубы Лука Летучий.

– Ты откелева? Ты здешняя? – обратился один из блюстителей к Маше, которая едва лишь успела немного опомниться.

– Нет, – ответила за нее Чуха.

– Как звать тебя?

Маша назвалась.

– Где живешь?

Ответа на вопрос не последовало.

– Ну, стал быть из бродячих! – порешил блюститель. – Вид твой при себе? Подай-ко вид сюда!

Маша торопливо опустила руку в карман и вдруг остолбенела: она не нашла там паспорта. Стала искать во всех карманах – нигде не находится. Она и не знала, как был украден в ночлежной ее вид, во время сна, ее соседом по месту на общей наре.

– А впрочем, там ужо в конторе разберут, – заметил допросчик. – Нечего толковать! Марш за мною в квартал! Все марш! Ребята, ведите-ко! Забирай всех, сколько ни есть, ужо разберут.

– Ну-у!.. Замололо! – свистнул Летучий с значительною долею смешливого ухарства. – Мне что? Мне все равно что ничего! Одно слово: плевать вам в тетрадь! Попотеем денек да и выпрыгнем. Свои люди – сочтемся, не впервой ведь! Ведите меня, воины поштенные.

– Ишь ты, тигра зверинская! – плакалась на него удрученная музыкантша, отправляясь в кучке по общему назначению. – Ты его считай за апостола, а он тебе хуже кобеля пестрова!

– Ну, ты, насекомое, молчать! – цыцнул на нее Летучий и, проходя уже по тротуару мимо толпы любопытных зрителей, бахвалясь гаркнул им во все горло:

– Эх, вы, баря!.. Глядико-сь, много ли ваших крестьян мимо вас ходит?! Ась?

И пошел себе, напевая:

Тыра, тыра перетыра!
Ты марушья заколдыра!
Тыра земко стремит,
А карман ему грозит,
Дядин домик сулит,
Сулин кряковки
Да бриты маковки!
Ай да, ну да два,
Ходи улица моя!

0

60

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ ПАДШИЕ
1 глава
НОЧНЫЕ СОВЫ

Ночные совы – птицы совсем особого полета. Это птицы домовитые, они не любят света, они ищут тьмы, таинственности, уединения. Поэтому субъекты, принадлежащие к досточтимому обществу сов, избегают градского центра и мест, к нему прилегающих, ибо сии места, по преимуществу, отличаются светом и людностью. Они, напротив, избирают для жительства своего городские окраины, вроде под-Смольного, глухой Петербургской, Коломны за Козьим болотом, Аптекарского острова, поблизости какой-нибудь речонки Карповки.

В этой последней местности сова устраивается обыкновенно таким образом.

Избирает она гнездом своим старую дачу – либо благоприобретенную, либо родовое свое наследие от отцов и дедов – последнее даже чаще первого, поселяется в этой даче со чады и домочадцы, и со всем хозяйственным полупомещичьим обиходом; живет там безвыездно лето и зиму и убеждена, что живет «по-барски». «Жить по-барски» – это идеал птичьей жизни, к которому она вся стремится; но только эта «жизнь по-барски» понимается здесь весьма скромно, совершенно не так, как понимается она в каком-нибудь палаццо Сергиевской улицы и Английской набережной. Барская жизнь домовитой птицы несколько приближается к былой жизни помещиков средней руки, то есть душ в триста, в шестьсот; и действительно, обыденные подробности птичьей жизни по характеру своему напоминают нечто патриархальное, что весьма плохо вяжется с тем представлением, которое возникает в нашей голове при слове «Петербург». Какой в самом деле диссонанс: Петербург и патриархальность! Но седьмой фиал гнева не совсем еще излился над этим городом, и, надо полагать, что ничему другому, как только этому обстоятельству, можно еще приписать существование в Петербурге некоторой патриархальности по закоулкам Аптекарского, под-Смольного и Козьего болота.

Держит обыкновенно домовитая птица широкие, вместительные дрожки на низких рессорах и рыженького или буланого, поджарого, пузатенького и куцого меринка. Меринок этот – лошадь добродетельная и смирная; трусит себе помаленьку, степенною рысцою и знать больше ничего не хочет. Правит им всегда кучеренко неказистого вида, который у птицы успел уже выжить лет двадцать с хвостиком, да все на том же «месте» и помереть собирается. Сидит он на козлах крендельком, в неуклюжей старосветской поярковой шляпе, образцы которой можно еще встретить по кой-каким захолустьям нашего обширного отечества, у какого-нибудь засидевшегося до плесени на одном и том же месте городничего, у какого-нибудь заседателя, или в губернском городе у старика-доктора из немцев.

Вот такой-то пузатенький, поджарый меринок, которому весьма привольно обитать на Аптекарском острове, на птичьем корме, имеет почти исключительной обязанностью своею совершать в развалистых дрожках экскурсии «в город» в тех редких случаях, когда птице-мужу или птице-жене представляется надобность съездить или по своим делам каким-либо, или в Гостиный двор за хозяйственными и иными закупками. Этот меринок с развалистыми дрожками и этот беззубый кучер в старосветской заседательской поярке составляют первые и неизменные атрибуты птичьего житья «по-барски».

Но кроме двух главнейших атрибутов вы всегда найдете у петербургской птицы в ее захолустном обиталище домашний квас, домашнего печения булку-папушник, домашнее варенье, домашние настойки (иногда от сорока восьми недугов) и грибки с огурцами домашнего же соленья. Хотя все эти предметы гораздо легче и удобнее, без всяких хлопот, можно добыть в любом фруктовом и бакалейном магазине, но домовитая птица непременно желает, чтобы все это было не иначе, как только домашнее: она любит, чтобы это было домашним, она любит самый процесс варенья, соленья, настаиванья и сбереженья на зиму, ибо все эти предметы, на ряду с пузатеньким меринком, составляют атрибуты птичьего житья «по-барски». Без этого птица и жить не может.

Не все птицы, конечно, живут по дачным захолустьям. Большая часть из них, как уже сказано, лепятся в захолустьях городских, вроде под-Смольного, под-Невского и Козьего болота, где они обитают по преимуществу в своих собственных родовых или благоприобретенных домиках. И замечательно вот что: насколько дачные обиталища являются преимущественно родовым, унаследованным достоянием, настолько же городские составляют имущество благоприобретенное, большею частью купленное на женино имя, из скромного капитальца, сколоченного помаленьку, во время служебного поприща мужа. Птицы имеют пристрастие к домикам деревянным или на каменном фундаменте, с мезонином и садиком – непременно с мезонином и садиком, приноравливая к сему, по патриархальным свойствам натуры своей, и настойки с огурцами, и кургузого меринка. Значит, – думают себе, что тоже живут «по-барски». Они все без исключения очень любят свои захолустья с их ближайшим околодком; они привязаны к ним душевно, ибо в течение долгой жизни своей как-то органически срослись с почвой окружающей местности и всегда, с некоторым умилением даже, говорят не иначе, как – у нас под Смольным, у нас на Аптекарском, у нас на Козьем. Все эти Козьи болота, под-Невские и Аптекарские они уже привыкли считать чем-то своим, прирожденно собственным, нераздельно слитым с их существованием.

Но не думайте, чтобы в характере жизни домовитых птиц было что-либо общее с жизнью той среды, представителями которой у нас являлись старички Поветины в буколической Колтовской. Нет, Поветины – люди так себе, мелкая сошка, совсем простые, хорошие люди, живут себе скромно, безвестно, богобоязненно, по пословице «день да ночь – сутки прочь, – к смерти ближе», не тронь, мол, только ты нас, а мы-то уж тебя никак не тронем. Словом сказать, живут, как бог послал, беззатейно да помаленьку. В птичьем же обществе есть свои стремления, свои цели, свои интересы, своя борьба, и победы и невзгоды, свои политические вопросы и волнения, даже – даже своя пропаганда.

Птицы почти исключительно принадлежат к дворянскому сословию, да и не просто к дворянскому, а к столбовому, и сами себя, при случае, очень любят заявлять «столбовыми». У них есть свои традиции, и каждая из птиц может похвалиться каким-нибудь своим дедушкой или дядюшкой, который «в свое время на всю губернию был барин». Но… от широкой жизни этих дедушек и дядюшек нынешним старикам-племянникам и старушкам-внучкам остались очень скудные обрезки, вроде псковской или новгородской усадьбы душ в двести или, чаще всего, вроде старинной барской дачи, а не то – домика с мезонином и садиком. Птицы очень любят хвалиться своим родством, в котором непременно состоит какая-нибудь никому неведомая княгиня Подхалим-Закорюкова или князь Почечуй-Чухломинский. И это все будут князья и княгини очень древние, что называется «Рюриковичи», до такой степени древние, что про них даже никто уж и не знает и не помнит, но тем не менее они есть или были и состоят в родстве с домовитыми птицами, и домовитые птицы считают их людьми в свое время очень вескими.

Но столько же, сколько своим родством с княгиней Подхалим-Закорюковой и князем Иваном Почечуем, домовитые птицы любят хвалиться при случае и своим коротким знакомством с различными представителями ныне сияющих барских фамилий. Нужды нет, что эти представители иногда успели уже давным-давно позабыть о самом существовании какой-либо птицы и даже не вспомнят имени ее, если начать им припоминать и растолковывать, домовитые птицы все-таки хвалятся этими quasi знакомыми, и это приносит им истинное удовольствие. Если кому-нибудь случится упомянуть случайно имя какого-либо из этих современно блистающих представителей, птица никак не утерпит, чтобы не умаслить при этом лицо свое улыбкой, довольством сияющей, и не промолвить тоном, в котором будет сквозить оттенок даже некоторой приятельской фамильярности, смешанной, впрочем, с чувством подобающей почтительности: «А… Князь Илья Семенович!.. – скажет птица. – Как же, как же! Старые сослуживцы!.. Приятелями были!» или «Э, батенька, что вы мне говорите про графа Андрея!.. Уж мне ли не знать его! Однокашники! На одной скамейке сидели, вместе на кулачки дрались, вместе и посекали нас!» или наконец: «Когда я воспитывалась в Смольном, мы с княгиней Аглаей уж какие подруги были!.. Она теперь, как встретит меня, все вспоминает: а помнишь, ma chere[419], кофейных? а помнишь, mon ange[420], нашу maman?.. Такая, право, милочка эта княгиня Аглая!.. Все к себе зовет, да вот – никак не соберусь!» И при этом необходимо следует полный вздох умиления и довольства. И птицы счастливы, что им удалось намекнуть или приплести кстати и некстати о своем аристократическом знакомстве. Они, все без исключения, необыкновенно интересуются знать, что делается в кругу этих современно блистающих представителей, о чем они говорят, чем занимаются, кто за кого дочку выдал или сына женил, какая жена с мужем разошлась и отчего это произошло, и кто и с кем находятся в контре; и при этом обнаруживается у них полное и самое подробное знание восходящего родства и свойства этих знаменитостей и самое твердое знание всех без исключения имен и отчеств их, так что если промеж ними, например, говорится: «Князь Андреич, или графиня Дарья Савельевна», то каждый уж очень хорошо знает, о каком именно князе Владимире Андреиче и о какой графине Дарье Савельевне идет дело. И все принимают участие в этом разговоре и сердцу каждого оказываются весьма близки и князь Владимир Андреевич и графиня Дарья Савельевна; а те, между прочим, даже и не подозревают, что есть на свете совсем посторонние люди, которые так живо, com amore[421], интересуются их особами и их делами. Но как тут не интересоваться, если сплетни и рассказы из высшего света составляют пищу и одну из любимейших тем домовитых птиц при каждой почти их встрече, при каждом птичьем собрании!

Птицы, однако, не любят сходиться с новыми личностями. Они предпочитают вращаться в тесном и замкнутом кружке своего птичьего общества, члены коего все связаны друг с другом самою интимною привязанностью, и постороннему человеку, что называется «человеку с ветра», нет почти никакой возможности проникнуть в их заколдованный круг – разве уж кто-нибудь из доверенных птичьих членов, за строгим своим ручательством в достодолжной доброкачественности рекомендуемого субъекта, возьмется ввести его в птичье общество, и тогда уже новая личность остается на ответственности своего поручителя. Для этого надо, так сказать, пройти несколько мытарств и искусов.

– Евдокия Петровна! Савелий Никанорович! – говорит какой-нибудь член птичьего общества. – К вам в дом желает быть представленным господин Триждыотреченский. Позволите вы это?.. Он уже давно ищет этой чести.

Евдокия Петровна и Савелий Никанорович делают мину кислого и недоверчивого свойства.

– А кто такой этот Триждыотреченский? – мямлят они сквозь зубы…

– Триждыотреченский?.. Мм… Он, сколько мне кажется, очень достойный и благонамеренный человек, – замечает адвокат нововводимого члена.

– А какой чин на нем?

– Титулярный советник, в капитанском ранге.

Евдокия Петровна и Савелий Никанорович вторично делают мину отчасти кислого свойства.

– А где служит? – продолжают они.

– В N-ском департаменте столоначальником.

– Хм… А как начальство аттестует его?

– Начальство ничего… Чиновник доброкачественный.

– То-то! Нынче поди-ка поищи их доброкачественных-то! Все вольнодумство да непочтительность! – с прискорбием размышляют супруги.

– Н-да-с!.. Времена!.. Что называется tempora et mores[422], как сказал философ… все «прогресс» этот! – с грустно-презрительно-снисходительной улыбкой вздыхает в ответ на это размышление адвокат господина Триждыотреченского.

– А достаточно ли скромен он? – продолжают между тем супруги.

– О, да! Он очень скромен и почтителен.

– Не пьет ли, не дебоширствует ли, да на стороне не держит ли чего?

– Боже сохрани и избави! Как это можно!

– То-то… Нынче времена-то какие!.. А сколько лет ему?

– Ему-то? Да тридцать девятый пошел недавно.

– Только всего-то тридцать девятый еще? – восклицают с некоторым недоверием и даже с беспокойным опасением супруги. – Молодой такой человек… Не опасно ли?.. Ведь они нынче, знаете ли, какие, эти молодые-то люди! Богоотступники, красные!.. Право, я и не знала, что он такой молодой… Уж знакомить ли вам его, полно?.. Что как он красный? Ведь этак позор на весь дом наш ляжет тогда.

– Нет, уж за это ручаюсь! Уж красноты в нем нет ни малейшей!

Евдокии Петровне и Савелию Никаноровичу сорок лет казались еще молодостью. Это, впрочем, нисколько не удивительно, так как им обоим, в общей сложности, было около ста тридцати с маленьким хвостиком.

– А богобоязнен ли он? – продолжают они допрашивать с неуменьшающимися беспокойством и заботливостью.

– О, да! Богобоязнен. Четырежды в год постится.

– К старшим почтителен ли?

– Я уж докладывал, что вполне удовлетворяет.

– Ну, то-то! А не пересмешник ли он? К нам вот тоже как-то один затесался, да потом осмеял в газете.

– Ой, нет, нет!.. Боже сохрани!.. Боже сохрани и помилуй! – отмахивается и крестом и пестом адвокат Триждыотреченского.

– Не знаком ли с кем из сочинителей, из литераторов нынешних, из кашлатых-то этих окаянных, прости господи?

– Ой, что вы!.. Помилуйте, как это возможно!.. Разве я-то – я-то разве решился бы тогда? Нет-с, он, полагаю, из наших, вполне из наших!

– То-то!.. Это ведь все поджигатели… Ну, а образ мыслей его? И что читает он? Выбор чтения?

– Образ мыслей – можете судить – самый отменный, вполне благонамеренный, а читает… На полке видел я у него творения Державина и прочих классиков российских, богословские сочинения, «Домашнюю беседу», «Странник», Ивана Выжигина, ну, и иные творения. Нет-с, уж что до этого, то книги все достойные и благонамеренные; за это поручиться могу.

– То-то! Чтоб журналов-то этих нынешних не читал! Да откудова он? С университета, что ли?

– Ой, нет! Как можно! он из духовной семинарии.

– Да нынче и из семинарии-то какие-то все выходят – отщепенцы! Ни в кого веры нельзя иметь. Ну, да уж, пожалуй, привозите его, знакомьте; только, смотрите, пусть уж он остается на вашей ответственности. Ежели что, оборони бог, случится, вы отвечаете – так уж мы и всем нашим заявим!! – решают наконец супруги, и господин Триждыотреченский получает позволение быть представленным в дом к Евдокии Петровне и Савелию Никаноровичу.

В первую же пятницу он облекается во фрачную пару и вместе с членом-поручителем отправляется к черту на кулички в какой-нибудь под-Смольный, или за Козье болото.

– Нынче особенно интересный вечер, – не упустит случая птица-поручитель внушительно заметить своему protege, – нынче будет там блаженный Фомушка о своих хождениях рассказывать. Все наши будут…

– Который это блаженный Фомушка? – вопрошает неофит. – Кто он таков?

– Ай-ай! Как же вы это так – не знаете Фомушку-то! – с упречным качаньем головы замечает поручитель. – Фомушку, я полагаю, все знают! Это странник, блаженный… Он юродствует даже; а вы знаете, как в наш растленный-то век мало истинных юродивых случается. Да, – замечает он со вздохом сокрушения, – оскудевает милость божия, оскудевает!.. А на Фомушке даже особая благодать почиет: он дар предвидения имеет; с ним даже чудеса бывали.

– А кто еще там будет? – спрашивает Триждыотреченский, спеша новым вопросом сгладить впечатление, произведенное на птицу его невежеством касательно Фомушки.

– Да там много бывает – все наши: Маячок Никифор Степанович – отменно умный человек, диспутант отличный; Петелополнощенский, почтеннейший – это уж, конечно, знаете, слыхали? Ну, князь Балбон-Балбонин – тоже мыслитель замечательный, и даже юродственному житию Фомушки подражать стремится.

– Это который! Гусар-то бывший? – перебивает новопосвящаемый.

– Он самый. Познал тщету мира сего и в созерцание мыслительности обратился. Ну, потом, актриса Лицедеева тоже бывает там, и нынче, полагаю, наверное будет. Князь Длиннохвостов – черепослов и спиритист известный. Ну, иногда тоже княгиня Долгово-Петровская навещает, правда редко довольно, но все-таки навещает иногда, и граф Солдафон-Единорогов тоже завернет изредка – на язык очень резок, никого и ничего не опасается. Да, одним словом, общество все вполне достойное, и это, я вам скажу, большую они вам честь делают своим приглашением. Уж я на вас полагаюсь, и так как вы еще неофит, то на мою ответственность допущены туда.

Между тем экипаж подъезжает к дому Савелия Никаноровича и Евдокии Петровны, и господин Триждыотреченский вступает в сие элевзинское обиталище.

Птица-поручитель рекомендует его Евдокии Петровне и Савелию Никаноровичу, которые отвечают неофиту церемонными поклонами, присовокупляя надежду, что он, вероятно, оправдает рекомендацию птицы-поручителя.

0