Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №03 (622)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Петербургские тайны - сериал по книге Петербургские трущобы. Том 2.

Сообщений 101 страница 116 из 116

101

42 глава
ИСПОВЕДЬ

Веселый дом по всей справедливости мог носить эпитет веселого, ибо в нем помещались три веселые мадамы-тетеньки, которые содержали три веселые квартиры, и в каждой из этих квартир еженощно раздавались звуки клавикорд, буйные возгласы, и топот, и шарканье нескольких десятков ног, отплясывавших польки да канканы. Одна из веселых квартир, этажом выше, помещалась над другою. В верхней шла буйная оргия, в нижней досадливо ворчала да ругалась хозяйка да умирала Маша.

Священник, приведенный к ней через задний, черный ход, сидел над ее изголовьем.

Дверь заперта. Кроме умирающей да исповедника в комнате никого нет. Свеча озаряет благоговейно потухающее, синевато-бледное лицо девушки и, сбоку над ним, как лунь седую бороду и мягкие пряди серебрящихся старческих волос. Тихий и добрый полушепот раздается над ухом больной, а наверху в это самое время сквозь потолок слышен гам и топот – возня идет какая-то, пляс кружится, лает разбитое, дребезжащее фортепиано, и под аккомпанемент этих диких, смешанных звуков, Маша в последний раз перед смертью раскрывает перед кротким, благодушным стариком всю свою наболелую, многоскорбную душу…

– Я грешница… грешница, – хрипло шепчет она, тяжело переводя дух почти после каждого слова, – я озлоблена на все, на всех… Я два раза топиться хотела… Когда узнала, что у меня чахотка, я обрадовалась… и скрывала болезнь… нарочно убивала себя жизнью, развратом, чтобы скорее покончить… терпеть у меня сил не хватило… Я роптала, я проклинала… Умереть мне хотелось… поскорее умереть… Вот, умираю теперь… Горько… тяжело… Так ненавистно мне все это!.. Так зла я на все, и теперь вот зла… Трудно, нехорошо ведь это, умереть с таким чувством, а что же делать! Нет у меня другого!.. Батюшка!.. Батюшка! Если можно… если еще есть возможность, успокойте мою душу… хоть в смертный час… хоть на несколько минут, но… примирите меня с жизнью – она мерзка, все еще ненавистна мне она!.. Что мне делать?.. Что мне делать?.. Это ведь грех – умирать в такой злобе!..

На ресницах ее заискрились крупные слезы и тихо, капля за каплей, покатились по глубоко запавшим щекам, которые горели теперь пятнистым, ярким румянцем.

– Дитя мое, – с глубоким вздохом, минуту спустя послышался в ответ ей сострадающий, сочувствующий голос старца, – не с жизнью – я помирю тебя с тобою… помирю тебя с богом, а с жизнью… поздно, да и не к чему уж мириться!.. Пусть мирится с ней живущий – тому эта сделка нужна еще, а тебе… твоя жизнь прожита! Не мириться, нет, но простить… Если можешь, то прости ей! Прости все зло и горе, которое она дала тебе и… будем думать и говорить о боге.

И теплая, кроткая беседа их длилась еще несколько времени, и когда, наконец, старик, в последний раз благословя умирающую, удалился из ее комнаты, на успокоенном лице ее светилась уже ясно-тихая, кротко-покорная улыбка, которая вся была – всепрощение.

0

102

43 глава
СМЕРТЬ МАШИ

Не прошло и получаса по уходе священника, как Маша ясно расслышала шорох платьев, шелест шагов и шепотливые голоса за своей дверью.

Через минуту дверь эта тихо приотворилась, и в комнату осторожно вошла старуха, которая, затаив дыхание и сдерживая внутреннее волнение, остановилась подле умирающей, устремивши на нее тревожно-внимательные взоры.

Девушка быстро и широко раскрыла глаза, изумленно вскинув их на вошедшую.

Она была удивлена неожиданным появлением незнакомой женщины и несколько времени все так пристально вглядывалась в черты ее…

Ни та ни другая в первую минуту не подали голоса.

– Чуха! – вскрикнула, наконец, Маша, тщетно делая усилие приподняться на локте.

Та вздрогнула при звуке голоса, который произнес это имя.

Если в душе Анны и могли еще до последней минуты копошиться какие-нибудь сомнения, то слово «Чуха», произнесенное умирающей, сразу разоблачило несчастной матери, что ее дочь – именно та самая девушка, которую она некогда оттащила от проруби.

Но как изменились ее черты! Смерть уже начала накладывать на них свою печать. И, однако, вглядевшись в это изможденное страданием лицо, Анна узнала прежнюю Машу.

– Чуха! – уже гораздо слабее повторила девушка, не сводя изумленных глаз со старухи.

– Маша… Маша… дочь моя!

Это были единственные слова, которые могла произнести Анна, задыхаясь от волнения и подступающих слез. Она склонилась над дочерью, и, обняв ее плечи, покрывала поцелуями все лицо ее.

– Дочь моя, дочь… Маша… милая… Наконец-то я нашла тебя. Ведь я тебе мать… родная мать, – шептала она, прерывая слова свои нежными, тихими поцелуями.

– Мать!.. Моя мать! – воскликнула девушка, и вдруг поднялась и села на постели, обняв руками шею старухи.

В эту минуту у нее вдруг явилась энергия, жизнь и какие-то напряженные силы. Последняя яркая вспышка погасающей лампады.

– Мать моя! – говорила она, пожирая восторженно радостными глазами лицо Анны. – Так ты моя мать?.. О, для чего же так поздно?.. Зачем теперь, а не тогда?.. А ведь мы сердцем чуяли друг друга!.. Любили, не знаючи… Помнишь?

– Помню, помню, дитя мое… все помню! – как-то жутко шептала Анна, и в звуках ее голоса слышалась радость, отравленная какою-то жгучею горечью отчаяния.

– Где ж отец мой?.. Кто мой отец? – внезапно спросила девушка.

Старуха не ответила.

– Матушка! Я спрашиваю про отца моего!..

Та продолжала молчать и только головою поникла, мрачно и злобно сведя свои брови.

Маша еще раз пристально взглянула на нее и уж более не повторила вопроса. Руки ее ослабели, тихо упали с плеч матери, и она вдруг опрокинулась на подушки, почти мгновенно возвратясь к прежнему бессилию.

Это молчание сказало ей все.

В памяти живо и ярко воскресли те слова Чухи, которые сказала она ей в вяземской ночлежной про старого князя Шадурского, про то, как от нее родную дочку скрыли, про то, как поступил с нею этот Шадурский. Маше вдруг захотелось ничего бы не знать, потому что воспоминание невольно нарисовало ей при этом образ ее собственного любовника, который был законным сыном ее незаконного отца.

Это сознание повеяло ужасом на бедную девушку.

Чистая, светлая радость внезапного открытия родной матери мгновенно была омрачена открытием родного отца.

Проклятая жизнь и тут отравила ей чуть ли не единственную светлую, хорошую минуту.

– Матушка, матушка! – смутно прошептала она. – Какие мы с тобой несчастные!.. За что?.. За что все это?

Это было последнее потрясение, последнее сильное чувство, последний и самый тяжкий удар, которого не мог уже выдержать переломленный, исковерканный болезнью организм девушки. С этой самой минуты смерть шла на нее уже быстрыми, рассчитанными шагами. Больная сильно мучилась. В груди ее что-то хрипело с каким-то высвистом, про который народ говорит, что «певуны поют», – хрипело и переливалось каким-то глухим клокотанием. Приступы удушливого кашля становились все чаще и сильнее. Порой начинала она метаться и стонать от жгучей боли в груди, порой впадала в тяжкое, лихорадочное забытье и через несколько минут вздрагивала, очнувшись, и приходила в себя, и все более слабеющим голосом, с такою тяжкой мольбой простирала к матери свои худощавые руки:

– Матушка!.. Матушка!.. Где ты, милая моя?.. Где ты?

– Я здесь, здесь, – внятно отвечала ей Анна, у которой сердце раздиралось и обливалось кровью при виде этих предсмертных мучений.

– Где ты?.. Я плохо вижу тебя… В глазах темно становится…

– Здесь я, дитя мое, вот, над тобою!.. Я держу твои руки – разве ты не слышишь?

– Слышу… теперь чувствую… Будь здесь… не отходи от меня…

И прижав к себе руку матери, она через минуту впадала в новое забытье. И, несколько времени спустя, опять широко раскрывались ее потухающие глаза, и опять, вместе с грудными певунами, слышался нежный молящий шепот:

– Матушка!.. Милая!.. Будь со мною… ближе… ближе ко мне… Целуй меня, ласкай меня… обними меня, родная моя… Так обними, чтоб я чувствовала… Крепче, больше… Поцелуй еще!.. Еще раз!.. Ты любишь меня?.. Любишь?..

Анна сжимала ее в своих объятиях и покрывала тихими, долгими поцелуями все лицо ее, на которое капали горючие крупные слезы.

Маша вдруг вздрогнула и, проворным движением, цепко схватила руку старухи.

– Матушка… мне холодно… пальцы коченеют… холодеют ноги, руки… Согрей меня!.. Это она… Да, это она!.. Это смерть моя идет… О господи!.. Пощади! Удержи ее, боже мой!.. Матушка! Теперь ты со мною – мне бы жить хотелось…

И она горько, горько заплакала – в последний раз своей жизни, с которою теперь стало вдруг так мучительно тяжко расставаться.

– Матушка!.. Пока еще я помню себя – благослови меня… Простись со мною… Обмануться нельзя – я чувствую, что уж недолго… Перекрести меня!..

Анна благоговейно стала осенять ее крестным знамением и тихо шептала молитву…

– Молись… громче молись… внятней, чтобы я слышала… Дай мне твою руку… – прошептала умирающая – и это уж были ее последние слова. Она крепко, почти с судорожным движением прижала хладеющими пальцами материнскую руку к своей груди и, не отпуская ее, впала через минуту в беспамятство.

Началась предсмертная агония.

Хрипящая грудь вздымалась высоко под тяжелым и нервно-медленным дыханием, словно силилась вдохнуть в себя побольше воздуха. По временам по всему телу на мгновение пробегало какое-то судорожное трепетанье. По временам широко раскрывались глаза, но это уж были глаза почти безжизненные, тупые, в которых не светилось ни малейшего отблеска мысли или страдания, и вскоре зрачки их совсем остановились, получа тот неприятный, отталкивающий взгляд, который бывает у мертвеца. Одна только грудь чуть заметно колебалась еще под трудным дыханием, и коченеющая рука все еще крепко держала прижатую к груди руку Анны. И Анна чувствовала, как эти тонкие, длинные пальцы постепенно цепенеют и холодеют – все больше, больше и больше.

Над городом пронесся густой гул первого благовеста к заутрене. На широкой двуспальной кровати, которая была немою свидетельницей стольких развратных ночей веселого дома, в эту ночь лежал теперь вытянувшийся, холодный труп «развратной» девушки.

А рядом с нею, за тонкой перегородкой, в соседней комнатке злобствовала и плакалась на свою печальную судьбу мадам-тетенька и раздавались оттуда ее недовольные, нюнящие возгласы.

– Da bin ich num um raeine vier hundert Rubel gebracht![484] Шутка сказать! Кто же мне теперь долг за нее заплатит?.. Я-то за что терплю тут!.. Сколько убытков теперь… Никогда шкандалу такого не было, чтобы в моем доме девушка вдруг померла… Говорила ведь, что надо в больницу отправить!.. Тягайся теперь с полицией!..

Николай Чечевинский, все время ожидавший в одной из соседних комнат, утешил великое горе тетеньки обещанием уплаты по векселю. Тетенька успокоилась и принялась хлопотать по части обмывания и первых приготовлений к выносу покойницы в залу.

Все обитательницы веселого дома, без цели, с тупым, полуиспуганным недоумением слонялись из угла в угол по всем комнатам, какие-то растерянные, ошеломленные, пришибленные этой внезапной смертью своей товарки, а наверху все еще раздавались веселые звуки разбитых клавикорд, и потолок дрожал от неистового топанья и кутерьмы забубенного канкана.

0

103

44 глава
ПОТЕШНЫЕ ПРОВОДЫ

Как-то страшно и пугливо озирались обитательницы веселого дома на свою парадную пунцовую залу, посреди которой на черном катафалке стоял белый глазетовый гроб. В комнатах пахло ладаном – запах еще более странный среди веселого дома. Эти стены, где раздавалось столько хохоту, цинических куплетцев и возгласов, столько гаму и топанья неистовых танцев, оглашались теперь тихим, тягучим голосом псаломщика; вместо люстры горели три высокие восковые свечи, и зрелище этой суровой смерти, столь исключительное для веселого дома, поражало и даже как будто пугало его обитательниц. Они старались не показываться в залу, а если уже необходимость заставляла проходить мимо, то они проходили торопливыми шагами, боясь бросить мимолетный взгляд на свою мертвую товарку и стараясь поскорее удалиться из комнаты. Быть может, для многих из них, у которых не совсем еще закоченели человеческая мысль и сердце, эта нежданная смерть, свершившаяся что называется у всех на глазах, послужила печальным и суровым поучением. Быть может, не одну из них заставила она оглянуться на прошлое и с ужасом подумать о будущем.

Княгиня Анна почти ни на минуту не покидала своей мертвой дочки. Ей не удалось похолить ее живую, поэтому она холила ее мертвую. Сама так гладко расчесала ей шелковистые волосы, сама нарядила в белое кисейное платье и убрала гирляндою живых цветов. Она как будто любовалась на этот милый и дорогой ее сердцу труп, любовалась с колючею жуткостью глубокого, неисходного горя.

Часто всходила она на катафалк затем, чтобы поправить покров или получше уложить какую-нибудь складку одежды, и каждый раз надолго припадала губами к холодному челу, на которое, капля за каплей, упадали ее горячие слезы.

Тетенька слезно просила не оставлять долго покойницу в недрах веселого дома, потому что странное присутствие здесь мертвого тела, нарушая весь ход веселой жизни, сильно-таки било ее по карману. И точно: вечером то и дело раздавался у входной двери с «васистдасом» громкий звонок за звонком, и случайные посетители, которых сегодня отказались впустить, оставались до крайности удивлены этим, не свойственным месту, запахом ладана и озадаченно уходили прочь. Мысль о том, что тут лежит покойница, которую многие из них физически близко знавали, производила неприятное, скверное впечатление. Всесторонне сообразительная тетенька опасалась, что оно, может, пожалуй, на время отвадить от ее приюта некоторых из привычных посетителей.

Два раза в день приходил священник петь панихиду, и стены пунцовой залы оглашались заунывными звуками, которые были слышны чуть ли не целому дому и повергали тетеньку в неописуемое смущение и досаду, все по поводу тех же самых опасений, ради чего она снова приступила к Анне с просьбами не задерживать у нее в квартире покойника.

Чуха с Сенной площади более чем кто-либо могла понять всю своеобразную основательность ее резонов. Поэтому через двое неполных суток, часу в десятом утра покойница была вывезена на кладбище.

Странное и даже вполне курьезное зрелище представлял этот погребальный кортеж глазам прохожего люда. За траурными дрогами, которым предшествовали четыре факельщика с весьма комически нахлобученными шляпами, шла одна только Анна, ничего не видя и не слыша вокруг себя, вся погруженная в свое неисходное, глухое горе. Подле ее никого не было: Николай Чечевинский уехал вперед на кладбище распорядиться насчет похорон.

За Анной тянулся ряд извозчичьих дрожек, и на каждых дрожках восседало по паре веселых девиц – прежних товарок покойницы. Одна из них ради столь экстренного случая даже напилась пьяна и поэтому находилась в умильном расположении духа. Тщетно, для равновесия, поддерживала ее за талию подруга, уговаривая все время не скандалить и сидеть смирно; хмельная девушка не слушала и, задрав ноги на крылья извозчичьей пролетки, знай себе размахивает руками, да обращается к прохожим с какими-то бессвязными возгласами, улыбками и замечаниями. То вдруг принималась она плакать и поминать добрым словом покойницу, которую всегда, мол, любила, потому хорошая была девушка; то вдруг начинала распевать в честь ее похоронный марш, но спьяну это ей никак не удавалось, и марш похоронный выходил все более похожим на марш персидский. Как уж там она ни бьется, как ни старается, чтобы вышел похоронный, а он, подлец, словно нарочно и как-то невольно, сам собою все на персидский сбивается, и хмельная девушка очень сердилась на это независящее от нее обстоятельство.

Ряд этих провожающих парочек замыкался дрожками, на которых во всю ширину одиноко восседала бухлою квашнею сама мадам-тетенька.

Прохожие останавливались, с удивлением оглядывая такой странный кортеж, и у многих из них эти курьезные проводы невольно вызывали веселую улыбку.

В кладбищенской церкви поставили Машу в одном из боковых приделов, на особом катафалке. Рядом стояло еще несколько покойников, которые дожидались отпевания по окончании обедни.

0

104

45 глава
«ИДЕЖЕ НЕСТЬ БОЛЕЗНЬ, НИ ПЕЧАЛЬ, НИ ВОЗДЫХАНИЕ»

Однообразно и грустно протекала жизнь Вересова. Почти все, что любил и о чем так мечтал он, было разбито. Но страшнее всего казалось то последнее убеждение, что женщина, которую он так восторженно, любовно называл своей матерью, в сущности оказалась только ловкою интриганкой, разыгравшей с ним плутовскую комедию. И рассудок и сердце его отказывались верить, чтобы мать могла быть способна на такой поступок. Видя себя столь нагло обманутым и вспоминая пророческое слово умирающего отца, молодой человек почти ни на минуту не переставал тревожиться в глубине своей совести. Ему все казалось, что он чует над собой холодный гнет отцовского проклятия, что это проклятие всегда в нем и при нем, нигде не разлучно, вечно присуще ему, что оно живет даже в самой атмосфере, охватывающей его тело, и, о чем бы ни думал он, что бы ни делал он, куда бы ни пошел, это роковое «будь проклят!» словно адская свинцово-мрачная туча всегда и везде неотступно плывет над его головою. Эта мысль и это чувство стали в нем, наконец, полною манией. Впрочем, ему почему-то верилось, что душа его успокоится, но только тогда, когда он найдет себе единственное утешение, оставшееся для него в жизни. Этим утешением была мысль – и даже не мысль, а скорее одна только туманно-прозрачная поэтическая мечта о голодной и холодной белокурой девушке, которая молилась и плакала в сумрачном храме, которая провела с ним студеную ночь в покинутой барке, накормила его на свои последние гроши и вырвала его в Малиннике из увесистых лап Летучего. Этот святой образ, словно тонкий луч далекой звезды, один только доходил до его сердца, пробиваясь сквозь мрачную тучу тяготеющей над ним мысли о проклятии. Вся окружающая жизнь давила его, и он искал везде и повсюду своего единственного утешения, искал тем упорнее и жаднее, что слишком уж устал жить, слишком избит был жизнью и слишком много, наконец, вся душа его алкала хоть какого-нибудь покоя.

Раз навсегда задавшись идеей, что он не вправе пользоваться наследственным состоянием, которое нажито за счет людских слез и нищеты, Вересов отказывал самому себе почти во всем необходимом и по-прежнему продолжал существовать чуть ли не круглым нищим. По-прежнему кошелек его всегда был открыт для каждого голяка, для каждого доброго, честного дела. В этих случаях он сыпал деньгами не жалеючи, и это опять-таки была потребность его души: после каждой такой щедрой жертвы он чувствовал, что там, внутри его, становится как будто легче и светлее.

Две комнаты, отведенные и роскошно убранные для Маши, которая должна была вступить в них полною хозяйкою, продолжали пополняться разными украшениями и всевозможными атрибутами роскоши и комфорта. По-прежнему не дерзал он даже и подумать, чтобы когда-нибудь мог своекорыстно вступить с нею в какие бы то ни было отношения, исключая честной и вполне братской дружбы. Он как был, так и остался на всю жизнь неисправимым идеалистом.

Поэтому поиски его за Машей почти непрерывно продолжались по всему городу. Но как было найти ее, не ведая, ни кто она, ни что она, ни как ее имя, и зная положительно только одно, что это – существо голодное, бесприютное, доведенное нуждою даже до барочных ночлежек. Искал он ее везде и повсюду, неоднократно возвращаясь в темный мир Сенной; шатался и по Малиннику, и Клоповнику, и по Вяземскому дому, и по всевозможным вертепам пьянства и разврата, наполняющим окраины этой площади. Ни надежда, ни энергия не покидали его в этих поисках. Но – увы! – поиски всегда кончались не только без успеха, но даже без легкого призрака надежды на него. С кем ни заводил он разговора, никто не ведал про ту девушку, даже никто не понимал, чего именно добивается Вересов. Вздумал было разыскать Чуху, прозвище которой точно так же не ведал, хотя выразительно-безобразная физиономия ее с нескольких мгновений навсегда и глубоко врезалась в его память; но и Чухи уже не было в трущобном мире. Княжна Анна в это время тайно и почти безвыходно проживала у своего брата, Николая Чечевинского.

И все-таки надежда не покидала Вересова, зачастую достигая даже до полной наивности! чуть ли не каждый раз, выходя на улицу, он ждал, что авось либо судьба приведет его, наконец, к случайной встрече с желанной девушкой. Поэтому зачастую он зорко оглядывал почти каждую встречную женщину, и нередко казалось ему, как будто вон там, впереди, всего лишь в нескольких шагах мелькает нечто вроде знакомого образа, и он ускорял шаги, почти бежал вдогонку – для того, чтобы, подойдя ближе, тотчас же разочароваться… Сколько ни смотрел, сколько ни разыскивал Вересов, пока еще ни в одной женщине не признал он ни своей безобразной старухи, ни своей белокурой девушки.

А неотступная мысль об отцовском проклятии меж тем все больше и больше тяготела над его рассудком. Порою казалось ему, даже, будто оно-то самое, это проклятие, и ложится бревном поперек каждого шага его жизни, будто оно-то и препятствует ему отыскать в жизни действительной девушку, взлелеянную его грезами, потому что смысл этого проклятия не хочет и не позволяет, чтобы он когда-нибудь и где-нибудь нашел, наконец, себе какое бы то ни было утешение и забвение.

И вот среди подобного состояния души Вересов стал находить себе одно только малое утешение в том, чтобы посещать как можно чаще могилу своего отца, служить по нем литии да панихиды, да вынимать заупокойные частицы. Он был всегда очень религиозен, а теперь это настроение возросло в нем даже до чего-то мистически суеверного. Он поставил себе в непременный долг раза два в неделю посещать могилу отца. Знакомых у него почти не было, развлечений – тоже никаких, кроме книг да лепной скульптурной работы. И те люди, которым хоть сколько-нибудь доводилось соприкасаться с ним в жизни, пришли, наконец, к заключению, что он как будто не совсем-то в своем рассудке, и называли его меланхоликом, каковым Вересов и был на самом деле.

Добрая судьба, однако ж, не захотела быть к нему совсем уж безжалостной. Она все же позволила найти, наконец, то, на что потрачено было столько долгих и тщетных исканий. Он увидел зараз и Чуху и Машу.

Вернувшись с могилы отца в кладбищенскую церковь, прислонился он к одному уголку в боковом притворе, ожидая конца общего отпевания, чтобы заказать себе отдельную панихиду.

В это время глаза его случайно упали на княгиню Анну, которая безмолвно и неподвижно, словно немая статуя, стояла у гробового изголовья своей дочери.

Вересов так хорошо помнил эти черты, что узнал их сразу.

Он подступил к гробу и заглянул в лицо покойницы. Измененное болезнью и смертью, оно все-таки сохранило еще отпечаток чего-то прежнего, знакомого. Впрочем, Вересов не столько узнал, сколько угадал инстинктом своим желанную девушку. Он долго смотрел в это мертвое лицо и, наконец, благоговейно, до земли поклонился гробу.

«Что ж? О чем горевать? Надеялся недаром, – все ж таки нашел я тебя, – подумал он с какою-то удрученно бессильною горечью. – Теперь не к одному, а к двум покойникам стану ходить в гости. И то утешение!»

Когда вынесли Машу из церкви на могилу, Вересов робко последовал за провожавшими и глядел издали, как опустили ее в землю, как зарывали гроб, как мало-помалу удалились оттуда люди, как после всех ушла убитая старуха, которую поддерживал под руку красивый светский барин, и когда уже скрылась из виду эта последняя пара, он тихо подошел к могиле и, кручинно подпершись руками, присел на свежую земляную насыпь.

Теперь, под землею, всеми покинутая, эта девушка была уже полною его собственностью. Он беспрепятственно мог сидеть на ее могиле и думать о ней свою горькую думу.

С этих пор часто, почти ежедневно, стал Иван Вересов приходить к ней в гости. Он жил какою-то своеобразною, совсем особенною жизнью, которую создали ему фантазия и суеверное чувство. На могиле часто казалось ему, будто слышит он Машу в этом шепоте весенних листьев, будто чует в теплом солнечном луче ее теплое дыхание, в шорохе зеленой травы – шелест ее легкой походки, а дуновение ветра – это было веяние ее воздушных крыльев, как будто она реяла над своею могилой и, кружась и играя, носилась вокруг него легкою тенью. И часто бедняку чудилось, будто въяве он видит ее призрак, который вот-вот сейчас мелькнул за смежными кустами и скрылся там вон, в отдалении, за группой плакучих берез. И Вересов был убежден, и верил чистосердечно и глубоко, что она есть, что она существует и присутствует с ним неразлучно и нераздельно, рука об руку, как с другом и братом, и витает подле него светлым призраком, который на земле только и доступен одному лишь его провидящему взору. Это было почти уже полное сумасшествие, но тихое, кроткое и такое грустно-отрадное, что минуты подобных грез стали, наконец, для Вересова желанными и лучшими минутами из всей его жизни.

Часто на этой могиле встречался он с Анной, но каждый раз робко и торопливо поднимался с места и шел себе бродить по кладбищу, как только завидит, бывало, ее приближающуюся фигуру. И бродил он таким образом все время, пока та оставалась у дочери, выслеживая издали, скоро ли она уйдет, и чуть лишь Анна удалялась, бедняк опять возвращался на свое место.

Та, наконец, не могла не заметить этого странного гостя своей покойницы. Она видела его бесконечно грустное, симпатичное лицо, а женский инстинкт подсказал ей в нем не злого человека. Еще не зная, кто он таков, Анна уже втайне расположилась к нему сердцем за эту, пока непонятную для нее, верность одной и той же могиле. И захотелось ей, наконец, узнать и допытаться, что это за человек, и зачем с таким постоянством и так грустно сидит он всегда на этом месте, почтительно удаляясь при ее появлении, и какое именно побуждение приводит его сюда почти ежедневно.

Однажды он до того уже погрузился в свои грезы, что и не заметил, как подошла к нему княгиня Анна, и только тогда очнулся и пришел в себя, когда та дотронулась тихо до его плеча.

Они заговорили. Ни той, ни другому нечего было скрываться друг перед другом, потому что оба слишком были просты и честны, и на душе у обоих лежала одна и та же любовь, тяготело одно и то же горе. Слово за слово, их откровенный разговор мало-помалу дошел, наконец, до того, что оба открыли друг другу, какие чувства и побуждения сводят их на этой могиле. Вересов, между прочим, упомянул Анне и про известную сцену в Малиннике, и после этого рассказа Чуха вспомнила и признала его. Общая кручина по общей потере обоюдно слила их души в одну доверчивую теплую струю и с первого же раза сделала добрыми друзьями.

С тех пор каждый день проводили они вместе по нескольку часов на кладбище.

Но однажды, посетив могилу своей дочери, княгиня Анна не нашла там Вересова. Удивленная таким обстоятельством, – потому что молодой человек постоянно являлся раньше ее, – она на этот раз напрасно прождала своего нового друга. Он не явился. По возвращении же домой к своему брату старуха несказанно была поражена, прочтя письмо, полученное в ее отсутствие:

    «В государственном банке, – говорилось в этом письме, – на ваше имя положено двадцать пять тысяч серебром. Простите мне мой самовольный поступок и во имя вашей покойной дочери не откажитесь от этих денег. Я желаю, чтобы вы поставили над нею хороший памятник и сами наняли себе дом недалеко от кладбища (это всегда было и вашим желанием), чтобы чаще быть с нею. Эта сумма обеспечит вас до конца жизни. Не покидайте могилы вашей дочери, навещайте ее чаще и чаще и молитесь как за нее, так и за вашего покойного друга

    Ивана Вересова».

А через сутки полицейская газета в «Дневнике приключений» заявила, что такой-то части, такого-то квартала, в доме под № таким-то, в ночь на такое-то число сего месяца застрелился санкт-петербургский мещанин Иван Осипов Вересов.

Все достояние отца своего, за несколько дней до смерти, он разделил по разным благотворительным учреждениям и большую часть пожертвовал на школы да на детские приюты. Мебель и все вещи двух Машиных комнат были распроданы, а вырученная сумма пошла, как и прочие деньги, на доброе дело. Сам же он умер таким голым нищим, каким прожил и всю свою жизнь, так что полиция должна была хоронить его на казенный счет.

На седьмой версте от Петербурга, близ Царскосельской железной дороги, находится одно странное кладбище, которое официально называется «показанным местом».

На этом «показанном месте» зарывают дохлую падаль и хоронят самоубийц. Богатые баре часто погребают тут и своих любимых коней и собак. Над бренными останками некоторых из последних вы можете видеть даже мавзолеи с приличными эпитафиями. Над самоубийцами же мавзолеев не полагается. Один только скромный бугорок земляной насыпи, без креста и камня, безмолвно свидетельствует вам о чем-то, зарытом тут, – может быть, о человеке, а может, и о какой-нибудь дохлятине.

Для исторической полноты мы могли бы прибавить, что некогда на этом самом «показанном месте» была погребена дивная левретка Лесли, любимая собачка покойной княгини Татьяны Львовны Шадурской, по которой она долго плакала и которой воздвигла даже приличный мавзолей. А в нескольких саженях от этого самого мавзолея плешивый бугорок скрыл под собою простреленное тело ее сына, Ивана Вересова. Над ним никто не поставил мавзолея и никто не заплакал, потому что никому не было дела ни до его жизни, ни до его смерти. Одна только безобразная Чуха с благодарностью вспоминала имя раба божия Иоанна и в теплой молитве просила господа о безмятежном упокоении души его там, идеже несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.

0

105

46 глава
КАК ИНОГДА МОЖНО ЛОВКО ПОЛЬЗОВАТЬСЯ СОВРЕМЕННЫМИ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАМИ

1861 год был уже на исходе. Последние месяцы его ознаменовались студенческими беспорядками. Почти одновременно с ними в разных местах нашего обширного отечества проявилась тайная революционная пропаганда. Во всех кружках, во всех гостиных только и толковали об этой пропаганде. На устах у всех и каждого то и дело вертелись слова «Великоросс», «Молодая Россия»… Время казалось тревожным. Все напряженно ожидали чего-то. Чего именно? – едва ли бы кто мог определить положительным словом. Сделано было несколько обысков и арестов, которые повторялись довольно часто.

Но что подумает мой читатель, если я скажу, что фактом этих арестов очень ловко задумал воспользоваться наш старый знакомый, Иван Иванович Зеленьков? Он составил себе подходящую компанию из пяти членов, в числе которых находился и другой наш знакомец, Лука Летучий. Мысль Ивана Ивановича оказалась довольно остроумна и как нельзя более приноровлена ко времени. В чем заключалась его хитрая выдумка – читатель увидит из нижеследующего рассказа.

Приехал в Петербург некто господин Белкин, молодой и довольно богатый помещик одной из наших средних, сердцевинных губерний. Человек он был достаточный, женился месяца два тому назад и вознамерился весело провести с молодой женой зимний сезон в Петербурге. Хотя этот год был для помещиков одним из самых притужных, тем не менее Белкину хотелось пожить в полное свое удовольствие, потому что деньга у него на сей раз водилась: кроме своего собственного состояния пришелся ему и за женою довольно круглый кушик. В Петербурге давно он не бывал, от столичных порядков успел поотвыкнуть, а меж тем смутное тогдашнее время и его занимало, точно так же, как всех и каждого; к тому же он порою непрочь был изобразить из себя либерального проприетера и любил «отдавать справедливость» «Колоколу».

По приезде в Петербург подыскал он себе очень приличную квартиру, которая на время передавалась со всею мебелью, по случаю отъезда за границу настоящих хозяев Белкин устроился, завел хорошего повара, приличного лакея с белым галстуком и филейными перчатками, подрядил помесячно приличный экипаж, абонировался на ложу в итальянской опере, и зажил со своею супругою «в полное свое удовольствие».

Однажды, возвратясь с нею из театра, господин Белкин по-английски накушался чаю и отошел к своему мирному, безмятежному сну вполне довольный

…сам собой,
Своим обедом и женой.

Вдруг часу в третьем ночи у парадной двери его квартиры раздается громкий звонок. Господин Белкин даже и сквозь сон-то не слышал его, потому что започивал уж очень крепко и сладостно. Однако вскоре после этого звонка в спальную прокралась горничная и тихо разбудила его, объявляя с испуганным и каким-то растерянным видом, что в зале дожидаются его какие-то военные господа, чуть не полицейские, которые требовали, чтобы он немедленно был разбужен и поднят с постели.

Екнуло-таки сердчишко у господина Белкина. Хотя никаких таких дел и провинностей за собою он не чувствовал, но время было смутное, обыски и аресты довольно часты, – чем черт не шутит, и «как знать, чего не знаешь!.. Может быть, и ты, друг любезный, мог показаться чем-нибудь подозрительным, а может быть, на тебя кто-нибудь из старых провинциальных врагов ловкий доносец сумел состряпать…» Жутко вспомнилось тут господину Белкину и свое собственное модно-красивое либеральничание, и это – черт бы его драл!.. «отдавание справедливости» «Колоколу». Вспомнилось, что на днях даже некто показывал ему, в одной очень порядочной гостиной, затасканный листок «Великоросса», который он прочел тут же собственными глазами, и даже пустился по поводу его в очень либеральное суждение, кое в чем не соглашаясь и кое-что одобряя.

Струсил сердечный в эту критическую минуту, струсил от шиворота до пяток, и – ох! – как пожалел о своем красивом либерализме, и тысячу раз послал ко всем чертям все эти «Колокола», «Великороссы», и прочее и прочее.

Весь бледный, растерянный, лихорадочно щелкая зубами барабанную дробь, торопливо напялил он на себя халат, и на цыпочках вышел из спальной, в страхе, как бы еще не потревожить спящую подругу счастливых дней своих.

Скверно, черт возьми! Совсем-таки скверно! В зале перед ним воочию предстали четыре голубые мундира.

У господина Белкина душа окончательно переселилась в пятки.

– Вы господин Белкин? – очень вежливо отнесся к нему один из голубых мундиров.

Если бы мой читатель был на месте сего счастливого, но в данную минуту злосчастного помещика, то в вопросившем субъекте он наверное узнал бы Ивана Ивановича Зеленькова; но господин Белкин в то время не имел еще удовольствия знать его, и поэтому очень смущенно, трепеща и заикаясь, произнес:

– Так точно… к вашим услугам…

– Извините-с, – продолжал допросчик, – такая неприятная обязанность… Но что же делать? Долг службы повелевает! Мы имеем предписание произвести у вас обыск.

– И насчет того… вопросных, значит, пунктов, – угрюмо пробасил Летучий.

– Да-с, – подхватил Иван Иванович, – и насчет вопросных пунктов. Вы, то есть, изволите видеть, письменно объясните мне, кто вы таковы и ваше звание, состояние и прочее. Опять же насчет исповеди и святого причащения… все это как водится. Ну, и чем занимаетесь, и зачем в Петербург пожаловали, и какие ваши знакомства.

Господин Зеленьков говорил бойко и развязно. Он чувствовал себя в своей сфере, потому что в этом отношении уже давно была приобретена им некоторая практическая сноровка, так как во время оно доводилось иногда ему, в качестве сыщика, присутствовать при подобных казусах. В другую пору он, быть может, и поусомнился бы взять на себя такую рискованную роль, но тут оно было ко времени, и поэтому-то Зеленьков совершенно справедливо умозаключил, что казус, который во всякое другое время мог бы показаться вполне экстраординарным, теперь, при исключительных обстоятельствах минуты, на много и много уже должен потерять характер экстраординарности, становясь как бы временно обыденным. Расчет был верен, обыски и аресты были еще новою новинкой, так что на иного могли, пожалуй, нагнать немалую панику. Белкин – человек новоприезжий, всех формальных порядков не знающий, стало быть, обработать его можно отличнейшим образом.

Так и случилось.

Выслушав заявление господина Зеленькова, сердцевинный помещик вконец уже упал духом.

«Святители мои!.. Господи, боже праведный! – жутко подумалось ему. – Чуть ли не лежит там где-то в письменном столе какой-то завалящий нумеришко „Колокола“!.. Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его! Пропала теперь моя головушка!..»

– Вы, пожалуйста, успокойтесь. Мы никакой неприятности вам не сделаем, – предупредительно ухаживал за ним господин Зеленьков, отмыкая ключиком довольно красивый портфель, в котором очень удобно помещалась у него вся походная канцелярия. Тут же были наготове и бумага, и маленькая чернильница с пружинкой, и карандаши, и стальные перья, так что господину Белкину даже не нужно было беспокоить себя и несколькими шагами, чтобы пройти в кабинет для употребления в дело собственной письменной принадлежности.

Иван Иванович, не выходя из залы, очень любезно разложил перед ним на столе портфель, обмакнул в чернила перо и, вместе с чистым листом бумаги, подал его господину Белкину.

– Вы должны будете письменно дать свои показания, – пояснил он, садясь рядом. – Время ночное; всеконечно со сна потревожили?! Это уж как водится, а нам вовсе нежелательно долго задерживать вас. Вы этого никак не думайте-с. Так уж для того, чтобы дело короче было и поскорей бы нам с вами, значит, кончить, вы уж потрудитесь вот им (он указал на Летучего) вручить ключи от вашего бюра-с и от письменного столика, а буде есть какие шкатулки с письменными документами, так и от шкатулок тоже.

Господин Белкин направился в кабинет за ключами и чувствовал, как на ходу подгибаются у него колени.

Через минуту он положил ключи перед Зеленьковым.

– Ну-с, теперь все очень прекрасно, – молвил Иван Иванович, указывая ему место рядом с собою. – Не угодно ли вам отписываться, а вы, господин поручик (начальственный взгляд на Летучего), извольте получить ключи и отправьтесь вместе с господином прапорщиком в ихний кабинет, да кончайте поскорей, чтобы не тревожить долго господина Белкина. Мы уж и то – извините! – любезно обратился он к последнему, – собственно по долгу службы нашей, очень невежливы к вам… потревожили ночью… Ну, да что ж делать! Вина не наша… Извольте писать.

И господин Белкин нетвердою рукою стал отписываться на разные вопросы Ивана Ивановича Зеленькова. Он изложил уже, кто он таков, и сколько лет ему от роду, и какого вероисповедания, и бывает ли на исповеди и у святого причащения, женат или холост, и кто такова жена его, и есть ли за ним или за женою недвижимая собственность, и какие у него средства к жизни, и чем он занимается, и каков круг его знакомства, и, наконец, какие мысли насчет политики держит. Иван Иванович предлагал вопрос за вопросом весьма пунктуально, под нумером первым, вторым и т.д., а господин Белкин очень обстоятельно объяснял на бумаге все, что требовалось. Только относительно последнего пункта не преминул заявить себя большим и примерно благонамеренным патриотом.

А сердчишко его между тем екает да екает, и в голове все вертится жуткая мысль о том, что забился тем где-то в каком-то ящике этот проклятый нумеришко «Колокола», и что вот-вот сейчас они его отыщут и вытащат на свет божий, и скажут, мол: «А!.. Земляника! А подать сюда Землянику!» И уже мерещится господину Белкину, что везут его, раба божьего, за широкую Неву реку, и что наслаждается он прелюдиями старинных курантов у Петра и Павла… И запало ему на мысль в эту критическую минуту – как ни на есть умилостивить официальное сердце господина офицера, преклонить его на жалость к молодости и неопытности и ради сего сдобрить это официальное сердце некоторым бальзамным елеем.

«Авось поддастся!.. Авось возьмет! – нашептывает ему свое собственное екающее сердчишко. – Авось помилует меня мой ангел хранитель! Рискну-ка!»

И точно: взял – да и рискнул.

– Господин капитан, – робко и смущенно заговорил он очень жалостливым тоном, – позвольте поговорить с вами откровенно, по простоте, не как с капитаном, а как человек с человеком.

– Слушаю-с, – опустив глаза, коротко поклонился Иван Иванович.

– Я один сын у матери, – продолжал злосчастный помещик, чая разжалобить вежливого, но все-таки сурового капитана, – она у меня больная старушка… Это ее убьет… Жену мою тоже убьет… Я всего только третий месяц женат, жизнью еще не успел насладиться, молод и неопытен – что делать! А ведь у меня может еще быть семейство… Я могу еще долг гражданина исполнить и быть полезным моему отечеству… Я даже скажу вам – между нами, уже готовлюсь быть отцом семейства. И вдруг такое печальное обстоятельство…

– Помилуйте, что же тут печального? – успокоительно возразил Зеленьков. – С кем этого не бывает? Да даже у меня самого может быть обыск… Ну, и очень рад! Сделайте одолжение! Пожалуйста! Все мы, так сказать, под богом ходим, поэтому печали тут никакой нет, если совершенно чисты. Чист я перед богом и начальством – стало быть, чего же опасаться? И у вас еще к тому же, может быть, не окажется ровно ничего подозрительного.

«Да! Толкуй – не окажется! – думал про себя сердцевинный помещик. – Нет, уж что ни говори, а найдут, голубчики, непременно найдут, не то что в письменном столе – со дна моря достанут! Того и гляди, сейчас вот вынесут да спросят: а это что у вас такое? Как, мол, зачем и почему? Что тогда ты будешь отвечать им, как объявят тебе: извольте одеваться, вы, мол, арестованы… Уж лучше рискнуть поскорее!»

Господин Белкин, растерявшийся до потери сообразительности, пришел к заключению, что делать больше нечего, как только покаяться и сказать всю правду. Авось поддастся на елей его сердце!

– Я уже с вами буду говорить, как с отцом духовным! – с покаянным вздохом начал он снова: – Вот видите ли… не помню я хорошенько, а, кажись, есть где-то у меня завалящий нумеришко «Колокола». Не помню, кто-то из приятелей принес да оставил; и все я хотел сжечь его, все хотел сжечь, да как-то некогда было, позабывал все.

Иван Иванович при этом извещении скорчил очень строгую и даже сурово-карательную физиономию.

– Ну-с? – многозначительно процедил он сквозь зубы.

– Вы сами, господин капитан, может быть, имеете семейство, – жалостливо покачивал головою помещик, – войдите в мое положение! Вы сами, может быть, и сын, и отец и, может быть, когда-нибудь тоже увлекались духом времени… Не поставьте мне в вину этого паршивого нумеришка! Я не сочувствую, ей-богу, не сочувствую! Я вас буду благодарить за это! (слово «благодарить» было подчеркнуто многозначительным ударением). Позвольте мне вам предложить что-нибудь на память от себя… Это, конечно, между нами. Сколько вам угодно? Говорите, не стесняясь!

Иван Иванович тотчас же почел своим священным долгом благородно оскорбиться и осуроветь еще пуще прежнего.

– Что? – шевельнул он бровями. – Что вы изволили выразить? Взятки?.. Да знаете ли, что я вас за это упеку, куда Макар телят не гонял?.. Нет-с, милостивый государь, мы взяток не берем, потому наша служба паче всего благородства требует! И как вы смели сказать мне это?

– Извините-с, бога ради, извините-с! – ловил его руку умоляющий помещик.

Теперь уже из пяток душа его переселилась в кончики ножных пальцев.

– Простите меня, господин капитан! Видит бог, я не желал оскорбить… Я собственно по молодости и по неопытности, по доброте сердечной…

Умоляет его таким образом господин Белкин, а сам думает: «Ну, любезный друг, вконец пропало твое дело! Теперь уже баста! Наслушаешься вдосталь концертов, что разыгрывают старые куранты!..»

– Да-с, это нехорошо, нехорошо, милостивый государь, – внушительно замечал меж тем Иван Иванович, – в другое время я бы вас за это, знаете ли как?.. Но только, собственно, по вашей молодости прощаю вам в первый раз. А то бы я – ни-ни… Боже вас сохрани, избавь и помилуй!

– Готово!.. Все уже сделано! – раздался голос Летучего, который вместе с мнимым прапорщиком показался в зале, неся в руках какие-то письма и бумажонки.

– Это мы возьмем с собою, – пояснил Иван Иванович, пряча их в портфель, – а когда надобность минет, вы все получите обратно.

И вслед за этим все поднялись с мест.

– Не смеем больше беспокоить, – с прежней любезностью поклонился Зеленьков, – очень жаль, что потревожили. Покорнейше прошу уж извинить нас на этом. Но, впрочем, вы будьте вполне покойны, потому, я так полагаю, что важного тут ничего и быть не может – одна только, значит, формальность. Все это токмо для одной безопасности делается. Прощайте, милостивый государь, прощайте, – говорил он, ретируясь к двери, – желаю вам покойной ночи и приятных сновидений.

И через минуту всех этих господ уже не было в квартире.

Господин Белкин вернулся в залу, да так и остался на месте, словно столбняк на него нашел. В голове творился какой-то сумбур. Скверные мысли ползли одна за другой, и бог весть сколько бы времени простоял он в таком положении, если бы вдруг на пороге не показалась горничная.

– Барин! А где же часы-то ваши! Вечером, помнится, в кабинете на столе вы их оставили, а теперь их нет.

– Как нет? Что ты врешь, дура!

– Извольте сами посмотреть. Я весь стол оглядела… и перстня тоже нету!

Господин Белкин направился в кабинет, глянул на стол: точно, ни часов ни золотого перстня не оказывается.

«Что за притча! – подумалось ему. – Куда бы могли они запропаститься?» А сам очень хорошо помнит, что с вечера оставил их на этом самом, обычном для них месте. «Уж не сунули ль эти господа, по нечаянности, в ящик?..»

Хвать – ан в ящике не оказывается ни этих вещей ни серебряного портсигара, который тоже наверно туда был положен.

Он – к бюро, посмотреть, целы ли деньги…

– Господи, да что же это такое!

На восемь тысяч банковых билетов как не бывало! Даже какая-то мелочь лежала, так и ту забрали.

– Телохранители вы наши! – в слезном отчаянии всплеснул руками господин Белкин. – Эй! Люди! Живее! Фрак, белье! Одеваться!.. Извозчика!.. Ряди к обер-полициймейстеру!

И через час уже весь анекдот этот был сообщен им дежурному чиновнику в оберполициймейстерской канцелярии.

Тотчас же началось следствие и розыски по горячим следам.

Прежде всего хватились за дворника и прислугу. Дворник обязан был знать, что никакой обыск без присутствия местной полицейской власти не может быть допущен, и хотя отбояривался незнанием да почтительным страхом, внушенным-де офицерами, однако же ему не так-то легко поверили. Посадили раба божьего в секретную, да еще присовокупили при этом, что найдутся ли, нет ли мошенники, а он во всяком случае в ответе, потому – дворник старый и на местах живалый, стало быть, не может отговариваться незнанием постановлений, прямо касающихся до его обязанностей.

Видит дворник, что одному за все дело претерпеть придется, а за что тут терпеть одному, коли работали все вместе? Его, что называется, захороводили в дело, посулили чуть ли не половину добычи, он же им и подробные сведения о Белкине сообщил, да он же теперь и отдуваться за всех должен, тогда как остальные гуляют себе на воле и пользуются обильными плодами его подвода.

«Нет, ребята, шалите! Попридержись маненько, – решил с досады дворник да при первом же допросе и брякнул всю правду: – Уж коли терпеть, так всем заодно, не чем одному-то задаром!»

И таким образом добрались до главного воротилы остроумного обыска. Иван Иванович Зеленьков, который только что успел обзавестись приятными брючками, форсистыми фрачками и шикозным «пальтом», должен был – увы! – очутиться в Литовском замке, под судом и следствием. Улики все были против него, потому что при обыске в его квартире оказалась часть известных по нумерам билетов Белкина и полный жандармский костюм с эполетами капитанского ранга. Часть билетов с таким же костюмом отыскалась и в месте жительства возлюбленной Луки Летучего. Белкин на очной ставке сразу признал и того и другого. Как тут ни запирайся, а против таких очевидных улик ничего не поделаешь – и судебное решение не могло оттянуться в долгий ящик.

Иван Иванович предвидел эту неизбежную близость. Трусливое сердчишко его сжималось от страха и трепета. Напуганная фантазия, как и во время оно, стала ярко разрисовывать ему торжественную прогулку на фортунке к Смольному затылком, с эффектным спектаклем на эшафоте, и почти ни одной ночи не проходило без того, чтобы несчастному Зеленькову не пригрезился страшный Кирюшка, который растягивает на кобыле его тело белое, привязывает крепкими ремнями руки-ноги его, примеряет на руке плеть ременную, и свистко поигрывает ею в воздухе, разминая свою палачевскую руку, да все приноравливаясь к жгутищу, чтобы оно ловчее пробирало. И слышит Иван Иванович, как собачий сын Кирюшка молодцевато прошелся по эшафоту и зычным покриком подает ему весть: «Берегись! Ожгу!» И замирает и рвется на части слабое сердчишко Ивана Иваныча, и в ужасе просыпается он, и начинает креститься на все стороны и молить бога отвести от его спины эту беду неминучую.

Совсем исхудал даже бедняга от своей кручинной, занозистой думы. Не страшит его нимало самый процесс прогулки на Конную площадь, ни всенародная выставка на черном эшафоте, на позор всему люду доброму, а пуще всего страшит эта проклятая плеть ременная, и от нее-то думает увернуться Иван Иванович.

А в тюрьме уже носятся положительные сведения, что, может, всего-то через несколько месяцев по всей России отменят навеки наказание телесное, так что уже ни за какую провинность, ниже за самое святотатство с душегубством, не станут полосовать плетьми спину человеческую. И ждут не дождутся арестанты этого благодатного времени, и молят бога, чтобы поскорее принес им государский указ этот праздник светлый.

В тюрьме необыкновенно быстро распространяются все новости административные и законодательные; все, что хоть сколько-нибудь касается арестанта, его жизни и его судьбы, с величайшим участием и живым интересом принимается и комментируется за этими крепкими каменными стенами. Это их насущные и сердечные вопросы. Несколько месяцев, если даже не гораздо более года, которые предшествовали обнародованию указа об отмене телесных наказаний, были в среде заключенников самым горячим временем. Тут их интересовала каждая малейшая новость, касавшаяся до этого указа и долетавшая к ним при посредстве чрезрешеточных тюремных свиданий. Почти каждая неделя приносила им нечто новое, и эти отрадные слухи все более и более облекались в достоверность несомненно грядущего факта.

Ивану Ивановичу только и мечталось о том, как бы дотянуть свое тюремное пребывание до этого благодатного времени, как бы отсрочить судебный приговор до обнародования указа. Средство было в его руках, и средство это представляло общую и обычную систему всех уголовных арестантов, которою они пользовались в прежние времена, дабы отсрочить себе страшное наказание. Система эта известна. Чуть увидит, бывало, арестант, что дело его приходит к концу и что, стало быть, наступает страшный день расправы, он шел и открывал про себя какое-нибудь новое, еще неизвестное властям преступление, часто даже взводя голый поклеп на собственную свою голову. По этому новому, добровольному открытию возникало новое следствие, и старое решение откладывалось для того, чтобы последовать потом уже по совокупности преступлений. Кончалось новое следствие, арестант объявлял себя виновным в третьем преступлении и наводил на его следы. После третьего следовало четвертое, и так далее – дело затягивалось на несколько лет, а когда уже больше нечего было открыть, ни клепать на себя, арестант решался тут же, в тюрьме, на какой-нибудь уголовный поступок, вроде того, чтобы взять да поранить ножом или зашибить до смерти ни в чем не повинного товарища, броситься на приставника, или норовит сорвать эполеты офицеру, оскорбить смотрителя или вообще сделать что-нибудь такое, за что опять подвергли бы его новому суду и следствию. На такие насильственные преступления и поклепы на собственную личность побуждало единственно лишь чувство страха перед Кирюшкиной плетью.

Иван Иванович Зеленьков ждал указа, как манны небесной. Для избежания плетей и для оттяжки времени ему оставалось одно только средство: в постепенном порядке объявлять о прежних своих преступлениях. Так он и делал, и дошел, наконец, до самого главного, которое заключалось в участии по делу Бероева, то есть собственно в том, каким способом он опутал этого последнего через подброску на печь известных вещей и документов. В прямых интересах Ивана Ивановича было как можно более запутать и осложнить свое дело, приплетя к нему возможно большее количество прикосновенного народа. Чем сложнее будет следствие, тем дольше проволочится время, а там – даст бог – и вожделенный указ подоспеет. Он заявил чистосердечно, что, по наущению Александры Пахомовны Пряхиной, вместе с коею он, Зеленьков, состоял тайным агентом у генеральши фон-Шпильце, вызван был он, во-первых, на задушение дворника Селифана Ковалева, во-вторых, на тайную подброску в квартиру Бероева литографского камня, пакета с какими-то неизвестными ему бумагами и двух полных экземпляров заграничной газеты «Колокол» за первое полугодие 1859 года; причем присовокупил, что Пряхина все наущения и подстрекательства свои делала по приказанию самой генеральши фон-Шпильце, о чем тогда же ему и объявила.

Показание это было так важно, что невозможно было оставить его без внимания, тем более, что неповинная жертва этих темных происков все еще томилась в крепостном каземате. Показание Зеленькова немедленно же было объявлено тем, кому о том ведать надлежало, и вслед за этим закипело новое и самое горячее следствие.

Прежде всего нужно было схватиться за Сашеньку-матушку.

0

106

47 глава
ЗА ТУ И ЗА ДРУГУЮ

Тапер Герман Типпнер около четырех месяцев провалялся в больнице и за все это время его в особенности смущало и озадачивало то, что ни одна из дочерей ни разу не пришла навестить его. Старик мучился неизвестностью, что сталось с ними, какая судьба постигла обеих в эти четыре месяца его отсутствия. Наконец кое-как его подняли на ноги и выпустили на свет божий.

Он вышел из-под больничного крова с твердой решимостью и надеждой – во что бы то ни стало вырвать Луизу из когтей тетеньки. Но вместе с этой надеждой, пока шел он домой, сердце его еще пуще прежнего засосала все та же мучительная неизвестность о судьбе дочерей, и особенно младшей, Христины. Герман Типпнер мало рассчитывал на христиански бескорыстное милосердие Спиц, отлично зная, что они не станут даром кормить и держать на квартире лишнего человека. Тем не менее, пока еще судьба этой девочки оставалась ему неизвестна, он лучше бы хотел верить, что майорская чета воспользовалась всем его наличным имуществом взамен куска хлеба да полуторааршинного пространства на постельную подстилку в каком-нибудь углу для его Христины.

Но каков же был удар ему, когда, вернувшись в знакомую квартиру, он не нашел там второй своей дочери!

Самая комната была уже занята новыми жильцами.

И нужно же было, чтобы на ту самую пору Домна Родионовна ругательски разругалась с Сашенькой-матушкой из-за каких-то углей для самовара! Подобные пассажи случались нередко между этими двумя достойными особами. Но как быстро и коротко зачиналась ссора, так скоро наступало и примирение. По прошествии каких-нибудь двух-трех суток, при первой задушевной встрече на лестнице или в мелочной лавочке, старые приятельницы прощали друг дружке обоюдные обиды и запивали свое примирение кофеишком грешным. Тем не менее, пока продолжался разрыв, не было той пакости и мерзости, которую одна про другую не постыдились бы разгласить самым пространным образом, причем одна другой непременно старалась поусердствовать так, чтобы и небу и загривку жарко было.

Когда Герман Типпнер, взволнованный мучительным страхом ожидания и неизвестности, задал Домне Родионовне решительный вопрос, куда девалась его дочь Христина, майорша брякнула ему сразу, что Пряхина перетащила ее к себе – потому, не поважать же им задаром лишний рот у себя на квартире – и что недель около четырех девушка проживала у нее, пока, наконец, однажды Сашенька-матушка не напоила ее допьяна и в этом виде свела ее с одним временно приезжим евреем-купцом, с которого сорвала-таки порядочный кушик, отнесенный ею в сберегательную кассу.

– Даром что сама свиньею живет, а у самой, поди-ка порядком-таки принакоплено! – завистливо-злобственно заключила майорша свое обличительное повествование.

Потом добавила она, что девушка очень много и долго плакала, не знала, как показаться на глаза старику отцу, и что еврей-купец, которому она очень понравилась, чуть ли не насильно увез ее с собой в Динабург.

Ни слова не сказал на это Герман Типпнер, только судорожно сжал кулаки свои. В старом сердце его словно что-то порвалось в эту минуту, а в голове мгновенно родилась и созрела непреклонная, решительная мысль. Об одном только спросил он у Домны Родионовны, и спросил, по-видимому, совершенно спокойно: куда девала она его вещи? Та отвечала, что все они вынесены на чердак, потому что надо было очистить под новых жильцов комнату. Герман Типпнер спросил у нее чердачный ключ и немедленно отправился к своему домашнему скарбу. Там, между разной рухляди, отыскал он небольшой топорик с железным топорищем, очень удобный для колотья сахару, и, схоронив его за голенище, тотчас же спустился вниз и постучался в дверь Пахомовны.

Отворив очень спокойно, та вдруг отступила в сильном смущении, совсем неожиданно увидя перед собою фигуру старого тапера.

– Мне нужно объясниться с вами, – сказал он, прямо проходя из передней в комнату.

Сашенька-матушка поневоле последовала за ним.

Герман Типпнер осмотрелся и сел на стул, подле самой двери, имея в виду, в случае чего-нибудь, преградить ей всякий путь к отступлению.

– Что вам угодно? Я вас, почитай что, не знаю, и с вами никаких делов не хочу иметь! – заговорила Пряхина, быстро оправляясь от своего смущения и принимая обычный наглый тон.

– А вот сейчас, сейчас… подождите, – отвечал ей Типпнер совершенно просто и, по-видимому, с невозмутимым спокойствием полез к себе в голенище.

Вдруг он быстро поднялся со своего места.

В старческих взорах его засверкала ненавистная злоба, и в то же самое мгновение топор сверкнул в воздухе над головой Пахомовны.

– Это за Луизу!.. Это за Христину!.. – проскрипел он спершимся от злобы голосом, нанеся ей последовательно, один за другим, два сильных удара в голову.

По второму удару Пряхина рухнулась на пол.

Из двух глубоких ран, раздробивших череп, хлынула кровь.

На топоре остались частицы мозга.

Герман Типпнер швырнул топор в угол и, выйдя из ее квартиры, постучался у Спицыной двери.

Ему отворили.

– Зовите дворника! – первым словом объявил истерически задыхавшийся Типпнер и в изнеможении опрокинулся на первый попавшийся стул. – Пусть ведут меня в часть… в тюрьму… я убил ее…

– Как?.. Кто? Кого? Что такое? – ошеломленно поднялся вдруг гам в майорской квартире.

– Ее… волчиху… чтобы не резала больше ягнят!.. – проговорил Герман с каким-то трепетно странным сверканием в глазах и дрожью в голосе, которые обличали если не помешательство, то сильнейшее нервное потрясение.

0

107

48 глава
РЕЗУЛЬТАТЫ ПРИЗНАНИЯ ЗЕЛЕНЬКОВА

Следствие по важному показанию, данному на себя Зеленьковым, встретило на первом же шагу огромное препятствие. Когда судебный следователь вызвал к себе по месту жительства Александру Пряхину, местная полиция отнеслась, что почти накануне вызова она убита мещанином Германом Типпнером. Зеленьков, очевидно, не мог ни предвидеть, ни знать заранее этого убийства, ибо, судя по времени, показание его было дано еще при жизни покойницы.

Оставалось приняться за добродетельную генеральшу. Но тут, при первом же допросе и очном своде ее с Зеленьковым, для следователя опять возник довольно важный камень преткновения. Амалия Потаповна показала, что никогда и ни по какому делу, ни в какие личные или посредственные сношения с Зеленьковым она не входила, и все свидетельство его противу себя считает изветом.

Зеленьков, как ни вертелся, однако ж не мог противопоставить ей никаких юридических доказательств противного, потому что действительно в непосредственные личные отношения с генеральшей он не вступал. Доверенным посредником ее во всех делишках являлась Пряхина, ныне уже покойница. Стало быть, ни более точного подтверждения, ни окончательного отрицания показаний Ивана Ивановича ждать уже было неоткуда. Оставался один только шаткий пункт, на котором следователи думали поймать в ловушку хитроумную генеральшу. Но… на то она и была хитроумной, чтобы не попадаться ни в какие ловушки. А капкан для нее устроен был следующим образом:

К следствию был позван, втайне от генеральши, вездесущий и всеведущий Дранг, у которого спросили, на основании каких фактов сделал он известное заявление о Бероеве, последствием которого явился обыск и арест последнего.

Эмилий Люцианович, нимало не смутясь, ответствовал, что сведения о Бероеве были переданы ему, для известного сообщения, непосредственно самою генеральшею фон Шпильце.

После этого ему немедленно дали очную ставку с Амалией Потаповной, которая, даже не задумавшись, признала полную справедливость показания вездесущего.

– А вы каким образом могли знать, что Бероев член тайного общества и что у него на квартире находятся известные и достаточно уличающие его предметы? – внезапно обратился к ней следователь, думая врасплох накрыть на этом Амалию Потаповну.

Та с полным спокойствием и уверенностью ответствовала, что ей донесла об этом та же самая покойная Пряхина, с давнишних пор состоявшая при ней, частным образом, секретной агентшей. Какими же судьбами это дело известно было Пряхиной, она, Шпильце, не знает и никогда ее об этом не спрашивала; причем еще присовокупила, что, весьма может быть, покойница, передавая ей сведения о Бероеве, имела при этом какие-нибудь собственные расчеты, и если действовала совместно с Зеленьковым из каких-нибудь своекорыстных видов и целей, то в этом случае злоупотребила только ее именем, без ее генеральского ведома, не имея на таковое злоупотребление ни малейшего права. А в чем именно заключались поводы, цели и расчеты Пряхиной, ей совершенно неизвестно, однако же полагает, что тут, вероятно, имелось в виду какое-нибудь своекорыстие.

Подняли для пересмотра сданное в архив дело Бероевой, из коего, после всестороннего отречения генеральши, следователи могли предположить только какое-нибудь отношение между Пряхиной и молодым князем Шадурским, который, быть может, непосредственно мог влиять подкупом на действия и поступки Александры Пахомовны.

Но и в этом случае они встретили новый камень преткновения. Бероева, как оказалось по справкам, умерла. Юного Шадурского не было в России. В то время он находился за границею, под судом, за умышленную продажу фальшивого золота.

Решение, последовавшее по делу, возникшему из добровольного показания Зеленькова, при посредстве некоторых достаточно сильных происков и подмазок со стороны генеральши, состоялось в следующем роде: на Ивана Ивановича, как на главного и добровольно сознавшегося виновника, падала самая тяжелая доля законной кары; за сим, по причине смерти главной сообщницы его, Пряхиной, все дело признано лишенным безусловной юридической доказательности, а посему вышереченную генеральшу Амалию фон Шпильце надлежало от суда и следствия освободить, оставя, впрочем, на сильном подозрении.

Таким образом, этой достопочтенной особе удалось-таки увильнуть от длинной Владимирской дороги.

Единственный, но самый отрадный результат, который дало это дело, заключался в том, что полная невинность Бероева обнаружилась сама собою, после чего он был немедленно, с величайшими извинениями, освобожден из-под ареста.

0

108

49 глава
СОН НАЯВУ

Едва грудь Бероева вздохнула воздухом воли, он, земли не чуя под собою, тотчас же пустился в Литовский замок узнать, что сталось с его женою.

В тюремной канцелярии навели по книгам справки и объявили ему, что после произнесения над нею публичного приговора на Конной площади она скоропостижно скончалась и похоронена у Митрофания.

Он побелел, как смерть, и, зашатавшись, опрокинулся без чувств на подоконник, близ которого стоял в ту минуту.

Невеселое приветствие подготовила ему свобода для первой встречи с нею.

Несколько холодных вспрысков в лицо возвратили ему сознание; несколько глотков воды помогли если не успокоиться, то по крайней мере хоть сколько-нибудь сдержать себя внешним образом.

Узнав, в каком разряде обыкновенно погребают арестантов, он тотчас побрел на кладбище.

Хотелось отыскать могилу жены и не верилось в возможность этой находки.

В кармане его было всего-навсего пять-шесть рублишек – единственные и последние деньги, оставшиеся от казематного заключения.

Нанял он плохого ваньку и притащился к Митрофанию.

Один из могильщиков за гривенник на-чайного посула провел его в последний разряд кладбища.

– Если бы мне мог кто-нибудь указать тут могилу, – молвил ему Бероев, – не вспомнишь ли ты или кто-нибудь из твоих товарищей… арестантка… Бероева… в прошлом августе месяце…

– Да эфто все там, в кладбищенской конторе, значит, в книге прописано, – пояснил ему могильщик, – только где ж его теперь узнаешь!

– Я бы дорого заплатил за то… Я бы ничего не пожалел, если только возможно!

– Нет, сударь, эфто дело нужно оставить! – безнадежно махнул тот рукою. – С прошлого августа, говорите вы, а ноне у бога-то май стоит; стал быть, почесть, десять месяцев минуло, а с тех-то пор сколько их тут захоронено – сила! Тут ведь не токма что одного тюремного, а и всякого, значит, покойника спущают, который из потрошенных, больше все в общую кладут, гроб подле гроба. Где же тут его отыщешь! Кабы еще крест – ну, тут иное дело, а то, говорите, креста-то нету?

– И креста нету… – понуро вымолвил убитый Бероев.

– Ну, значит, и шабаш тому делу! – заключил могильщик. – Тут где-нибудь она, – мотнул он окрест головою, – в эфтих самых местах должно ей находиться, а больше и искать нечего.

– Ну, и за то, брат, спасибо! На вот тебе! – сунул ему в руку Бероев условленный посул. – Можешь уйти теперь… а я один останусь.

Могильщик слегка приподнял с головы картуз и удалился, вполне довольный своею «наводкой».

Бероев остался один меж убогих крестов и могильных холмиков.

На душе у него был мрак беспросветный, мрак не отчаяния, не горя, но мрак апатии, пригнетенной, придушенной горем. Однако минутами грудь его схватывали тяжелые приливы какой-то рыдающей, судорожной злобы: он хотел лететь и тотчас же, своими руками передушить виновников мученичества его жены, с волчьей лютостью перегрызть им глотки – всем, до единого; насладиться музыкой их отчаянных воплей, их предсмертной хрипотой; налюбоваться всласть, до неудержимого хохота их подлым страхом и ужасом перед этим алкающим волком, конвульсивной пляской и дерганьем их мускулов и физиономий, когда начнет их сводить и корчить предсмертная судорога под его впившимися в их гнусное тело когтями и зубами. Он хотел мстить, мстить и мстить.

Но это чувство налетало только мгновениями. Сколько ни велика была его сила, однако же оно не могло затмить тех двух чистых и светлых головок, кудрявый, улыбающийся образ которых непрестанно жил в его сердце, рисовался в его воображении; это злобное чувство не могло заглушить воспоминания о тех детски горьких, рыдающих воплях, о том голосе, каким были сказаны слова: «Папа! Голубчик, не уходи от нас, останься с нами!» – последние слова, слышанные им из двух детских уст, в ту страшную ночь, когда его взяли…

И порыв рыдающей злобы смолкал перед порывом рыдающей любви. Он твердо начинал сознавать, что надо жить для них, для этих двух сирот, лишенных матери, надо вырастить их, сделать честными людьми, передать им честное имя.

И буря в нем утихла, снова уступая место пришибленной апатии.

И тихо начал он бродить между могилами, кидая окрест себя смутные взгляды, словно искал, и сам не зная, чего именно ищет.

«Тут где-нибудь она! В эфтих самых местах должно ей находиться», – как будто все еще доселе раздавались в его ушах слова могильщика.

«Да, где-нибудь тут! – думал Бероев. – Может быть, вон она… может быть, я на ней стою теперь… Слышишь ли ты меня, моя Юлия?..»

И он продолжал бродить по указанному пространству, останавливаясь над бескрестными бугорками и плешинами, и в душе его поселилась странная мысль и странное убеждение, которым он поддался с отрадной, утешительной безотчетностью. Ему казалось, будто внутренний голос, инстинкт, предчувствие непременно укажет ему могилу жены. Он почти полупомешанно хотел этого – и не находил.

«Тут где-нибудь она… в эфтих самых местах должно ей находиться». – «Да, в этих местах… Но неужели же это утешение?.. Неужели же так-таки уж навеки она для меня потеряна? Тут где-нибудь… Тут… Ну, все равно! Пусть будет вот хоть эта!» – странно решил он сам с собою, остановясь подле одной бескрестной, одинокой могилы.

И тихо опустился он перед ней на колени и повергся ниц на могильную насыпь, усталый, разбитый, истерзанный, жарко обнимая ее руками и безумно целуя землю, которая впивала в себя мучительные слезы.

Душа изныла, истосковалась и нестерпимо запросила хоть какого-нибудь облегчающего исхода.

Бероев нашел его в порыве этих слез, объятий и поцелуев, которыми наделял он чью-то одинокую, безвестную могилу. Болезненно настроенная фантазия подсказала ему, что под этой насыпью лежит его жена, и он восторженно, безотчетно поверил голосу фантазии: ему так жадно хотелось хоть чему-нибудь верить.

Долго длился этот порыв, и когда, наконец, весь он выплакался, наступило тихое, благодатное успокоение.

Бероев полуприлег на траву, сложив на край могилы свою удрученную голову, и глубоко задумался.

Весеннее солнце било в него теплыми, радостно трепетавшими лучами. В сочной, наливающейся зеленой жизнью траве будто слышался шепот и шорох какой-то: там суетливо копошилось, бегало, ползало, летало, прыгало и цеплялось за тончайшие былинки многое множество разной мошки, жучков, паучков и всего этого насекомого люда, который живет и дышит, пока его греет солнечный луч. По зеленому полю желтели махровые, росисто-свежие головки одуванчиков, над которыми носилось тонкое жужжание, реяли золотистые пчелы. Из рощи порою тянуло смолистым запахом молодой, изжелта светло-зеленой березы; то вдруг пахнет откуда-то, с легким попутным ветерком, миндальным ароматом цветущей рябины. В воздухе пахнет землею – тем несколько прелым, сыроватым запахом, который издает по весне земля, набирающаяся могучей жизненной силы. И стояла в этом воздухе какая-то звучащая, весенняя тишина. С огородов доносились женские голоса и заливчатая песня, а в кладбищенской роще переливалась звонкая перекличка иволги, зябликов, пеночек и малиновок.

Хорошо было на кладбище. Казалось, будто каждая могила улыбается и шепчет что-то белому свету про свою жизнь подземную – словно и там, под нею, тоже весна наступила. Бероев совсем отдался своим грезистым думам и мечтаниям. Вспомнилась ему жена, которая улыбалась и ему и детям своими тихими и добрыми, честными глазами; вспомнились и кудрявые головки детей, и то светлое время, когда они только что начинали щебетать свои детские, несмолкаемые речи, а слабый язык никак еще не мог справиться со словом и лепетал такие потешные созвучия. Вспомнились ему тут все эти особенные слова их собственного сочинения, которыми окрестили они разные предметы своей детской жизни. И стало жутко и отрадно на сердце от всех этих воспоминаний… Все это было так мирно, так хорошо, и все это минуло уже безвозвратно… Тихие и добрые глаза сомкнулись навеки; голодный червь уже давным-давно повыглодал их – теперь на их месте зияют там, под землею, две костяные впадины, и этим впадинам никогда, никогда не улыбнуться тою светлою, честною, безгранично любящею улыбкою, какою улыбались некогда глаза до обожания любимой женщины.

В этих грезах, глубоко ушедших в душу, Бероев и не заметил, как подступил вечер.

Ярко-румяное солнце стояло уже низко над землею и кидало полосы золотисто-розового света по кладбищу, вдоль которого потянулись длинные тени крестов, казавшихся теперь тоже какими-то розоватыми. С высей теплого неба долетали еще на землю последние рассыпчатые трели жаворонков, допевавших свои предвечерние песни. Все другие птицы почти совсем уж умолкли; зато в роще защелкал где-то соловей, и это было робкое еще начало бойких ночных переливов; в воздухе как будто гуще, чем днем, запахли белесоватые кисти цветков рябины.

Бероев встал и потянулся. На душе его было теперь грустно и тихо. Он огляделся вокруг и, до земли поклонившись могиле, – словно бы прощался с нею, – встал и побрел себе по тропинке.

Он уже шел по одной из тех аллей, что прорезывают кладбищенскую рощу, как вдруг на лице его заиграл испуг и недоумение, которое отлилось и застыло, наконец, в выражении панического ужаса.

Он попятился несколько шагов и остановился как вкопанный, не имея ни сил ни воли, чтобы двинуться дальше, и не будучи в состоянии оторвать глаз своих от поразившего его предмета.

В нескольких саженях перед ним, лицом к лицу, шла женщина в очень скромном, простеньком платье темного цвета. Большой платок покрывал ее голову и спускался на плечи. Яркие лучи золотистого заката, дробясь между стволами дерев, зеленью ветвей и намогильными памятниками, сетью переплетались и путались на дорожке и обливали светом спокойное и грустное лицо женщины, шедшей навстречу Бероеву.

«Боже мой!.. Боже, да что ж это? – сверкнуло в голове его. – Или мне чудится… сплю я, или с ума схожу… Она! Она… Но этого быть не может!»

Женщина случайно подняла голову и, заметя его пораженную ужасом фигуру, остановилась и взглянула ему в лицо. И вдруг, словно лучезарная молния пробежала по ее чертам. Они оживились испугом и недоумением, но в тот же миг засверкал в них восторг радости и счастья.

Легкий крик вырвался из ее груди, и, простирая вперед свои руки, она стремительно пошла к Бероеву.

Тот опять попятился невольно и, в оледенелом ужасе, схватился за свою голову.

– Егор!.. Да ты ли это?.. Что с тобой?.. Не бойся! Я не призрак, я ведь жива!.. Ведь вот я же целую, я обнимаю тебя! Чувствуешь меня?.. Ведь это я! Я, твоя жена, твоя Юлия!.. Меня считают умершей, но я жива! Я с тобою!.. О, да опомнись же! Приди в себя!.. Мой милый! Счастье мое!..

Это были не слова, не звуки, но райский восторг, который ключом бил и рвался из мгновенно переполненной груди. Она трепетно обнимала и целовала его, а он, весь бледный, сраженный изумлением ужаса и убежденный, что с ним свершается нечто сверхъестественное, что рассудок покидает его, стоял и глядел истуканом, не дерзая прикоснуться к ней. Он видел и не верил, чувствовал прикосновение к себе и смутно думал, что это страшная галлюцинация.

– Боже! Пощади… пощади… спаси мой рассудок! – едва мог он, наконец, шевельнуть губами.

Но нет, это не призрак, не сон – видение не исчезает.

В ушах его раздается знакомый голос, на него восторженно глядят все те же добрые глаза, наполненные теперь слезами счастья. Он ощущает знакомое пожатие руки, знакомые поцелуи и объятия – нет, это не сон, это въявь она – как есть, милая его Юлия!

И он, Фома неверный, ощупал лицо ее руками и вдруг упал к ее ногам, вне себя обнимая ее колени, целуя руки и ноги и не будучи в состоянии вымолвить ни единого слова от этого опьяненно окрыляющего наплыва какого-то дикого, необузданно восторженного счастья.

0

109

50 глава
ЧТО БЫЛО С БЕРОЕВОЙ

Давно мы покинули Юлию Николаевну Бероеву. Читатель доселе оставался в полном неведении, что сталось с нею после того, как доктор Катцель с уверенностью произнес над ее изголовьем отрадное слово: спасена!

И он действительно возвратил ей жизнь и мало-помалу, с величайшей заботливостью восстановлял ее утраченные силы.

Хотя эта женщина и представляла теперь весьма интересный для него субъект в научном отношении, однако же всей тщательностью ухода, внимания и попечений была она обязана главным образом Сергею Антоновичу Коврову.

В этом человеке являлась какая-то странная, психически загадочная натура. Положительно можно сказать, что это был герой в своем, исключительном роде, и герой даже в хорошем смысле этого слова. Обожатель всякого риска, страстный поклонник сильных ощущений и женщин, для которых часто позабывал все на свете, Ковров был отъявленным мошенником, но отнюдь не негодяем. В том, что из него выработался мошенник, виновато было дурно направленное воспитание и привычка барствовать да повелевать, при отсутствии средств к тому и другому. Все это было у него в детстве и всего этого он лишился со смертью отца, при первой юности. Надо было с бою взять себе от жизни и то и другое. Природа дала ему страстную жажду жизни, дала размашистую широкую натуру, пылкое сердце, гибкий ум и энергическую волю. Он на первых же порах проигрался и ради поправления обстоятельств, дабы избежать солдатской шапки, сам сделался шулером, а от шулерства к остальным родам мошенничества скачок уж очень и очень нетруден. Но, при всем своем дурном направлении, он какими-то непостижимыми судьбами успел сохранить в себе природную теплоту сердца и отзывчивость чувства.

Никогда не задумываясь обобрать ловким образом кого бы то ни было, он в то же время нередко способен был делиться чуть не последним рублем, если случалось проведать про действительно крайнюю нужду человека, даже мало ему знакомого. «Сам хлеб жуешь – и другим жевать давай», – говаривал он постоянно. Порывы этой доброты и какого-то своеобразного рыцарства налетали на него порою какими-то шквалами, и в минуту одного из подобных шквалов судьба случайно дозволила ему спасти Бероеву, которую отчасти он знавал и прежде. Ему вообразилось и вздумалось, что с этой самой минуты забота о дальнейшей судьбе спасенной им женщины должна лечь на него чем-то вроде нравственного долга, до тех пор, пока случаю угодно будет оставить ее на его попечении. И – надо отдать справедливость – он ни на шаг не отступил от этой добровольно взятой на себя обязанности. Вот и подите, рассуждайте после этого, что такое душа иного мошенника! Мы нарочно сказали иного, разумея под этим, конечно, далеко не каждого; но… все-таки между субъектами этой темной породы встречаются иногда странные, загадочные натуры, вполне достойные стать интересной проблемой и для мыслителя и для психолога, и вот одною-то из подобных, не легко разрешимых проблем является Сергей Антонович.

Бероева была спасена, хотя последовательное восстановление жизненных сил ее шло довольно туго и медленно. Доктор Катцель, однако же, недаром-таки дал Коврову свое слово приложить все старания, чтобы поднять ее на ноги. И точно, в течение нескольких недель все его время и внимание исключительно делились между пациенткой и фабрикой темных бумажек.

Прошло месяца четыре или около пяти. Юлия Николаевна совсем уже поправилась, и вместе с этим перед нею встал трудно разрешимый вопрос весьма странной сущности – вопрос, что делать, как жить и как быть ей далее? Решенная уголовная преступница, арестантка, отмеченная по тюремным книгам в числе умерших, в данную минуту она была круглое ничто. Показаться в прежнее общество невозможно, да и не к чему: необходимость и чувство самосохранения требовали возможно большего скрывательства и тщательного инкогнито. Ей даже казалось риском появиться на городских улицах. Подать весть родным в Москву – трудно, да и небезопасно. А между тем надо же создать себе какое-нибудь положение в жизни, надо быть чем-нибудь, коль скоро ты уже есть жив человек, а чем именно быть ей, она не знала, да и не могла и не умела сама по себе создать или даже представить для себя какое ни на есть определенное положение. Действительная жизнь, поставившая перед нею этот неизбежный, роковой вопрос, требовала так или иначе, теперь или потом, разрешения данной задачи, а как разрешить ее? Бероева стала в тупик среди обуявших ее сомнений.

Доктора Катцеля она боялась и не доверяла ему. Будучи несколько благодарна за возвращение ее к жизни, в душе она все-таки не могла забыть, что некогда этот же самый Катцель служил пособником генеральши фон-Шпильце, что и он, вместе с тою, был одним из ее губителей. Один только Ковров успел снискать себе ее доверие и симпатию. Ей казалось, что с ним можно быть откровенной, и поэтому только одному ему она решилась передать свои сомнения, прося присоветовать и решить за нее – как ей быть и что делать. Еще с первых дней ее спасения Ковров принес положительные сведения, что Егор Бероев жив и здоров и что его заключение не может продолжаться долго. Первое было действительно точным известием, которое разными путями удалось добыть ему; второе же присочинил сам Сергей Антонович, ради того, чтобы поддержать надежду, бодрость и нравственные силы Юлии Николаевны. И это действительно немного оживляло ее. Главная суть обмана заключалась в том, что он пробуждал в ней желание жить, выздоравливать, поправляться. При одном подходящем случае, когда Ковров должен был на несколько дней уехать в Москву, он привез ей оттуда известие о детях, находившихся у тетки. Осторожный Серж не поехал к ней лично, но успел стороною, кстати и как бы невзначай вызвать и выспросить все, что ему было нужно. Юлия Николаевна узнала через него, что оба ребенка ее живы и здоровы и ходят в школу, что им хорошо у тетки, которая заботится о них, как мать родная, и все грустит по мнимой покойнице. Ковров сумел утешить больную женщину, подняв ее энергию и возбудив в ней желание жить, потому что успел поселить в ней надежду на сносное окончание всех печальных обстоятельств ее жизни.

А время шло меж тем, и Юлия Николаевна мало-помалу поправилась. Чем крепче и здоровей становилась она, тем более поселялась в ее любящем сердце тоска по мужу и детям. Казалось, будто это несносное время разлуки тянется с мучительною медленностью и никогда не кончится. Ковров продолжал поддерживать в ней энергию и надежду, привозя время от времени кой-какие известия о муже. Из разных источников удалось ему узнать некоторые сведения о его деле, и эти сведения поселили в нем маленькую надежду на благополучный исход для ареста. Надежда, смутная в нем самом, была передана им Юлии Николаевне в самых положительных красках несомненной достоверности; он знал, что не чем иным, как только этою искусно выдержанною ложью могла быть поддержана и освещена ее бодрость и энергия. Действуя таким образом, он подчинялся своему почти безотчетному желанию спасти и воскресить во что бы то ни стало эту женщину.

– Ведь не поведут же вашего мужа на виселицу! – не однажды говорил он Бероевой. – Ведь жив-то он останется во всяком случае! Ну, положим, при самом крайнем, печальном исходе, сошлют его – у вас есть дети, вы заберете их с собою и через несколько времени приедете к нему. Я это вам устрою, снабжу вас таким хорошим паспортом, что никакая управа благочиния в целом мире не усомнится в его подлинности. Будете вы называться какой-нибудь Марьей Карповой и жить в качестве няньки при детях – все это еще, слава богу, возможно! И проживете все вместе до конца жизни. Что ж делать? Из самого худшего надо выбирать менее худшее. А я берусь устроить все это и даю вам в том мое честное слово. Видите ли, Юлия Николаевна, – прибавлял он при этом, – я хотя и мошенник, то есть отъявленный мошенник, а все же немножко честный человек и сердца немножко имею – так вы меня и понимайте, моя милая!

И каждый раз после подобного разговора надежда оживала в сердце Бероевой.

Когда же настало для нее роковое время сомнений и когда она передала их Коврову, прося совета и поддержки, Ковров отвечал, что ничего нельзя предпринять, пока не решено дело ее мужа, и что по окончании этого дела будут найдены средства, каким образом соединить ее разрозненное семейство, а до этого времени – нечего делать – надо ждать терпеливо и смирнехонько, втайне проживать в загородной избе хлыстовки Устиньи Самсоновны. Бероева подчинилась его решению. Она знала, что такое Ковров и его компания. Не узнать этого было невозможно, проживая на самой фабрике темных бумажек. В прежнее время Юлия Николаевна, быть может, отвернулась бы от людей этого сорта; теперь же… теперь в этих мошенниках она видела своих спасителей и единственных людей, которые отнеслись к ней сочувственно, по-человечески, после того как слепой суд несправедливо покарал ее. Собственное несчастье и особенно жизнь тюремной заключенницы Литовского замка принесли ей ту пользу, что заставили на деле, воочию узнать, что такое падший человек, и научили смотреть на него более снисходительно, глубже вглядываться в неуловимо тайные изгибы его души, чем это делается обыкновенно всеми нами среди эгоистической обстановки нашей собственной жизни. Ближайшее соприкосновение с тюремными заключенницами показало ей, что человек, называемый преступником, не всегда бывает безусловно дурным, негодным человеком. А она, к тому же, была еще ожесточена: люди, официально слывущие под именем честных и добропорядочных, пользующиеся всем покровительством закона и данными им привилегиями, сделали столько черного зла и ей и ее мужу! И это ожесточенное состояние, да еще при испытанном убеждении, что безукоризненно честный, неповинный человек все-таки не избавлен иногда от публичного прикования к позорному столбу, поневоле заставило ее мягче и человечнее относиться к патентованному мошеннику, в котором она увидела столько явного и бескорыстного сочувствия к себе. Она сознавала в себе женщину честную, пострадавшую ни за что ни про что, и понимала, что в теперешнем ее положении надо либо навеки отказаться от детей и мужа и тотчас же умереть, либо самой вступить в мошенническую сделку – принять фальшивый паспорт, чтобы скоротать остаток жизни под чужим именем, вместе со своим семейством. Выдать себя законной власти – значит, необходимо надо выдать головою и тех людей, которые бескорыстно спасли ее, а могла ль она сделать это по совести, могла ль заплатить изменой и неблагодарностью тем, у кого встретила столько теплого сочувствия? И сердце, и рассудок, и наконец самая необходимость – все говорило ей, что надо становиться на их сторону, а иначе ничего не поделаешь, если хочешь остаться честной и чистой перед собственной совестью. Кабы еще можно было сознавать за собою хоть какую-нибудь действительную вину перед законом, а то и этого не было! Относительно мира ее преследователей у нее осталось одно только ожесточение да сознание неправо нанесенного ей оскорбления и бесчестья. После всего этого что же еще оставалось ей делать? Положение странное, натянутое и почти невозможное, а между тем оно есть, оно чувствуется ею теперь на каждом шагу ее жизни, и кто же, по совести, виноват-то в нем?

Среди таких дум, и чувств, и сомнений протекала печальная жизнь Бероевой. Она нигде не показывалась и только перед вечером выходила иногда подышать свежим воздухом. Любимым местом ее уединенных прогулок сделалось соседнее кладбище. Оно по крайней мере гармонировало с ее тяжелым и грустным настроением. И вот весною, когда прошло уже почти десять месяцев подобной жизни в огородной избе хлыстовской матушки, Бероева неожиданно встретилась с мужем.

Что это было за свидание и что перечувствовалось ими, того передать невозможно. Да такие сцены и не описываются: они могут иногда только переживаться людьми, могут, пожалуй, до некоторой степени, хотя и очень слабо вообразиться посторонним человеком, но описать их как следует едва ли сможет перо простого заказчика, тем более, что автор и не мастер изображать яркие минуты беспредельного человеческого счастья. Его удел – сколько самому ему кажется – изображение человеческого горя, нищеты и страдания: такие стороны жизни изображать не в пример легче, быть может, оттого, что они чаще встречаются в действительности и что к ним успешнее можно приглядеться.

* * *

Миновали минуты первого безумного восторга встречи. Бероев под руку с женою повернул назад в глубь кладбища и пошел по тропинке. Хотелось вволю наговориться наедине друг с другом, наглядеться вдосталь на милые, заветные черты. А эти черты – ох! – как изменились!.. У обоих легли по лицу глубокие, резкие морщины – след неисходного страданья, и в волосах заметно-таки серебрились седоватые нити. Теперь едва ли бы кто сказал, взглянув на Бероеву, что это была поразительная красавица: несчастье да горе все унесли с собою!.. Но мужу ее все-таки были милы и дороги эти ненаглядные черты, эта кроткая улыбка, эти глаза, в которых теперь светилось столько любви и счастья. Одна минута вознаградила обоих за долгие месяцы мучений.

Они медленно шли между могилами, облитые румяным закатом. По лицу скользили легкие тени ветвей и листьев. Сочная высокая трава хлестала по ногам, и оба были так счастливы, так довольны этим полным, безлюдным уединением, где никто не обращал на них внимания, где некому, да и незачем было ни подглядывать ни подслушивать… Бероева рассказывала мужу историю своих страданий и жизни в хлыстовской избе, на попечении Коврова.

– Что ж мы будем делать теперь? Как быть нам, куда деваться – решай! – говорила она, вся отдаваясь на его волю своими доверчивыми глазами.

Тот на минуту серьезно задумался.

– Бежать отсюда! Скорее бежать, куда ни попало, и бежать навсегда, навеки! – вымолвил он наконец с какой-то нервической злобой. – Здесь нет нам свободного места! Здесь ни жить ни дышать невозможно!

– Бежать… – задумчиво повторила Бероева. – Но как, куда бежать-то?

– Туда, где уж нас не достанут и не узнают, – в Америку, в Соединенные штаты! Заберем детей, распродадим последние крохи, сгоношим сколько возможно деньжонок. Ковров, ты говоришь, добудет тебе вид на чужое имя, и – вон из России!.. Там мы не пропадем! Там нужны рабочие силы, а у меня – слава тебе господи! – пока еще есть и голова и руки! Проживем как-нибудь и… почем знать, может, еще и нам с тобою улыбнется какое-нибудь счастье. Ведь мы же вот счастливы хоть в эту минуту, а там с нами дети будут, там уж никто никогда не разлучит нас!.. Только скорее, как можно скорее вон отсюда!

Это было его последнее решение и, не медля ни единого дня, Бероев деятельно стал хлопотать об отъезде.

0

110

51 глава
ПОЛЮБОВНЫЙ РАСЧЕТ

Все обстоятельства, последовавшие за женитьбой старого Шадурского, сбили его с последнего толку и произвели на голову такое сильное впечатление, что вихлявый гамен не выдержал и сошел с ума.

Родственники со стороны покойной княгини приняли его на свое попечение и вступились за скудные остатки огромного некогда состояния: на эти остатки наложена была опека, и золотое руно баронессы фон Деринг перестало существовать для ее всепоглощающего кармана.

Граф Каллаш меж тем потребовал выдачи ему условленной в начале всего дела половины из общей суммы барыша, а сумма эта оказалась настолько значительна, что ни Бодлевский ни баронесса, в руках которой она находилась, не чувствовали ни малейшего желания делиться таким жирным кушем, предпочитая оставить его исключительно на свой собственный пай. Поэтому они положили между собою просто-напросто спустить любезного компаньона, и когда тот потребовал причитающихся ему денег, баронесса приняла крайне удивленный вид и возразила, что даже не понимает, о каких деньгах говорит он.

– О тех, которые вы должны заплатить мне по условию, – пояснил Каллаш.

– А разве мы с вами заключали какое-нибудь условие? У вас есть документы?

– У меня иные документы есть, – многозначительно подтвердил граф, – только не знаю, насколько они будут вам приятны.

– Ну, полно, cher comte![485] Что за счеты! Ведь вы очень хорошо сами знаете, что у меня лишней копейки нет.

– А сколько вы перетянули у Шадурского за последнее время?

– Я?! У Шадурского?.. Я вас не понимаю! Что я перетянула? О чем вы говорите? Ей-ей, вы изумляете меня, я не понимаю даже, в чем дело! Полноте, граф, что за шутки!.. Мистификации хороши только в маскараде.

– Ну, так я вас заставлю снять маску! – тихо, но крайне многозначительно заметил Николай Чечевинский.

– Меня?! Маску?.. Ха-ха-ха!.. Вы становитесь забавны!

– Пожалуй, и на это согласен. Отчего же вам и надо мной не позабавиться немножко? Только не мешает помнить иногда, что rira bien, qui rira le dernier[486]. Я вот тоже намерен забавляться… Я, например, пущу в ход по всему городу историю о литографском ученике Казимире Бодлевском и его любовнице, то есть о горничной княжны Чечевинской, Наталье Павловой, историю о билетах, украденных этой горничной, Натальей, из шкатулки старой княгини Чечевинской, а если понадобится – у меня, может, и доказательства некоторые найдутся, да и сама княжна Чечевинская жива еще. Вы, баронесса, помните – несколько месяцев назад – вашу встречу у меня на квартире с княжною Анной? Теперь пока прощайте, – сухо поклонился он, – наши разговоры кончены; впрочем, вы скоро услышите, как стану я забавляться.

Озадаченная баронесса не успела еще возразить ему ни слова, как тот уже быстро и решительно удалился из комнаты. Через минуту в передней за ним громко захлопнулась выходная дверь…

Баронесса домекнулась теперь, что, повернув дело столь круто, она осталась в проигрыше. Бодлевский от злости и досадливого опасения кусал себе губы. Эта чета видела ясно, что она в руках графа Каллаша и – «кто его знает, может, у него и есть какие доказательства, – мыслил каждый из них, – во всяком случае, имя будет скомпрометировано в обществе, а там, пожалуй, и власть доберется».

И той и другому было непереносно положение такой зависимости от человека, который – как знать! – быть может, имеет в руках данные погубить обоих. Положим, что и самого его можно в то же самое время сгубить перед законом, да им-то двум легче ли от этого? Они-то все-таки сами не останутся правы. Застращать его – ничем не застращаешь, потому, голова такого сорта, что в случае надобности не призадумается сама себе свернуть шею, а, уж так или иначе, на своем поставит.

Для баронессы и Бодлевского было решено теперь только одно: во что бы то ни стало выпутаться из этого положения, выйти из-под зависимости сильного противника.

А как это исполнить?

Бодлевский долго ходил по комнате, закусывая губы, и обдумывал какой-то план решительного свойства.

– Надо сделать так, – говорил он, остановясь на минуту перед баронессой, – чтобы раз навсегда избавиться от этого барина… Он действительно небезопасен, а предосторожность и предусмотрительность никогда не мешают… Надо избавиться!.. Приготовь деньги, Наташа, нужно отдать ему.

– Как!.. Отдать деньги! – всплеснула руками баронесса. – Да разве это избавит нас от зависимости?.. Разве мы можем быть покойны?.. Ведь это только до первого нового случая, до первой кости!..

– Которая будет и последнею! – прервал Бодлевский. – Положим, деньги мы ему отдадим сегодня, но разве это значит, что мы их совсем, навсегда отдаем ему? Ничуть не бывало: они сегодня же опять будут у меня в кармане! Посоветуемся-ка хорошенько! – с дружеской лаской дотронулся он до ее плеча, уютно помещаясь у ее ног на развалисто-покатой кушетке.

Результатом этого совета была маленькая записочка на имя Каллаша.

    «Любезный граф, – говорилось в ней, – я сделала сегодня относительно вас непростительную глупость. Стыжусь за нее и желаю как можно скорее примириться с вами. Мы всегда были добрыми друзьями; поэтому забудем маленькую размолвку, тем более, что обоюдный мир для нас гораздо выгоднее ссоры. Приезжайте сегодня вечером получить следуемые вам деньги и миролюбиво протянуть руку душевно преданной вам

    фон Д.»

Каллаш приехал около десяти часов вечера и из рук в руки получил от Бодлевского полновесную пачку векселей и процентных бумаг – все, что причиталось, по общим соображениям, на его долю. Баронесса была очень любезна и оставила его пить чай. О давишней размолвке не было и помину, и взаимные отношения, по-видимому, отличались всегдашнею ненатянутостью. Бодлевский все строил планы и предположения, на кого бы теперь им повести совокупные атаки, и весело передавал графу разные смелые проекты. Граф тоже был очень весел и доволен – во-первых, полновесной пачкой, которую ощущал теперь в своем кармане, а во-вторых, тем, что вся эта размолвка окончилась так скоро и миролюбиво. Он с видимым удовольствием покуривал себе сигару, запивая ее, время от времени, глотками душистого чая. Веселая болтовня шла очень оживленно, не прерываясь ни на минуту. По какому-то поводу вдруг заговорили о клубах.

– Ах, кстати! – подхватил при этом Бодлевский. – Я, кажется, нынешним летом буду членом яхт-клуба! Рекомендую новое поприще! Они пусть упражняются себе на воде, а мы будем на зеленом поле: впрочем, для виду, я себе тоже хорошенькую шлюпку завел: по случаю недавно досталась очень дешево. Хотите, когда-нибудь отправимся, поглядим ее? – как бы мимоходом предложил он Каллашу. – Она у меня недалеко – тут же на Фонтанке, у Симеона, на садке держится.

– Ах, вот и прекрасно! Вечер такой чудный, тепло, хорошо! – подала голос баронесса, распахивая окно. – Что дома-то сидеть!.. Поедемте и в самом деле кататься!.. Мне от твоих слов вдруг пришла фантазия проехаться на лодке; заодно и шлюпку попробуем. Хотите, граф? – любезно предложила она Каллашу.

Тот согласился немедленно, признав фантазию баронессы отличной выдумкой, и вскоре все втроем отправились гулянкой к Симеоновскому мосту.

0

111

52 глава
ПОДЗЕМНЫЕ КАНАЛЫ В ПЕТЕРБУРГЕ

Над городом только что стала белая весенняя ночь. Половина неба охвачена была отблеском заката и серебристым пурпуром отражалась в гладкой, неподвижной Неве, по которой там и сям мелькали ялики и шныряли легкие пароходы. В воздухе не чуть было ни малейшего ветерка, так что вымпела висели без малейшего движения, а гул городской езды вместе с топотом копыт о дощатую настилку мостов отчетливо разносился по глади широкой реки. В синей высоте прорезался из-за дымчатого облачка бледно-золотистый серп месяца и слегка заискрил своим блеском длинный столб вдоль водного пространства. Откуда-то с зеленеющих островов доносились урывками звуки духовой музыки. Воздух дышал млеющим теплом и какою-то весенней чуткостью.

Шлюпка Бодлевского вышла из Фонтанки и плыла вдоль по течению Большой Невы, к Николаевскому мосту.

Пан Казимир справлялся за гребца и, полушутя, легко напирал на весла; Наташа, в круглой соломенной гарибальдинке, которая необыкновенно шла к ее выразительно смелой физиономии, сидела на руле, а граф Каллаш помещался подле нее и лениво курил сигару.

– Славная ночь становится! – тихо проговорил он, как бы сам с собою, закидывая голову на синее небо. – Поехать бы теперь на взморье, на тоню, да так и промаяться до рассвета. Ей-богу, хорошо!

– Поэзия! – с легкой иронией улыбнулся Бодлевский.

– А что ж, вы станете доказывать, что нет ее? – Ведь вот теперь бы, в этот час, посередине Невы – господи, да разве это не хорошо?

– Хм… конечно, поэзия, да еще с особенным петербургским запахом, – в том же тоне возражал пан Казимир, не показывая ни малой наклонности к сентиментальным мечтаниям.

– Да! И в Петербурге есть она, – продолжал Каллаш, не смущаясь прозаическим настроением своего оппонента. – Помню я, еще чуть ли не с детства, одни стихи… И мне они невольно приходят на мысль, каждый раз вот в подобные ночи… Так вот и вылился в них весь этот город! Баронесса, – мягко заглянул он вдруг в лицо своей соседки, – не будете ли вы почутче да поотзывчивее этого тюленя? Я сегодня – и сам не знаю – совсем в особенном настроении. Все ваша фантазия виновата: зачем кататься поехали. Спойте нам песню! У вас ведь славный контральто.

– Не до песен, мой милый граф, не расположена я сегодня, – шутливо ответила Наташа, мельком бросив исподлобья на пана Казимира какой-то многозначительный и только им обоим понятный взгляд. – Говорите лучше ваши стихи, я стану слушать.

– Стихи… Да, это, говорю вам, хорошие, больные стихи; и, должно быть, они сложились в точно такую же белую ночь… Хотите – слушайте! – согласился он и, помолчав с минуту, как бы припоминая строфы, начал задумчиво и тихо:

Да, я люблю его, громадный, гордый град,
Но не за то, за что другие;
Не здания его, не пышный блеск палат
И не граниты вековые.
Я в нем люблю… о нет! скорбящею душой
Я прозреваю в нем иное –
Его страдание под ледяной корой,
Его страдание больное.
Пусть почву шаткую он заковал в гранит
И защитил ее от моря,
И пусть сурово он в самом себе таит
Волненья радости и горя,
И пусть его река к стопам его несет
И роскоши, и неги дани –
На них отпечатлен тяжелый след забот,
Людского пота и страданий.

– Недурно! – равнодушно процедила сквозь зубы баронесса, следя за всеми движениями лица увлекающегося графа и в то же время исподволь да исподтишка переметываясь взглядом с паном Казимиром.

– «Недурно!» – с легкой досадой возразил ей Каллаш. – «Недурно»! Да разве это настоящее слово? Разве может быть только недурно то, что далось слезами, и болью, и желчью?.. Эх, баронесса!.. Да нет, вы послушайте!

И он снова начал декламировать, и его стихам отвечали равномерные взмахи весел, с которых звонко летели серебристые брызги, а лодка шла да шла себе далее, вдоль по течению, и приближалась уже к Николаевскому мосту.

Бодлевский оглянулся назад и незаметно мигнул Наташе.

Та слегка повернула руль и направила ход как раз под крайнюю арку моста, с которой впадает он в Благовещенскую улицу.

А граф меж тем, ничего не замечая, досказывал свое любимое стихотворение:

И пусть горят светло огни его палат,
Пусть слышны в них веселья звуки:
Обман, один обман! Они не заглушат
Безумно страшных стонов муки!
Страдания одни привык я подмечать.
В окне с богатою гардиной,
Иль в темном уголку, – везде его печать.
Страданье уровень единый!
И в те часы, когда на город гордый мой
Ложится ночь без тьмы и тени,
Когда прозрачно все – мелькает предо мной
Рой отвратительных видений.
Пусть ночь ясна, как день, пусть тихо все вокруг,
Пусть все прозрачно и спокойно:
В покое том затих на время злой недуг,
И то прозрачность язвы гнойной.

– Вы кончили? – слегка, но очень грациозно зевнув, равнодушно спросила баронесса и при этом улыбнулась, чтобы немножко смаслить ему впечатление зевоты.

– Кончил! – коротко ответил граф и не без маленькой досады швырнул в воду окурок потухшей сигары.

– Чьи это стихи?

– Аполлона Григорьева.

– Vraiment, c'est joli![487] – опять улыбнулась баронесса. – А вы любите, граф, маленькие сильные ощущения? – спросила она внезапно.

– Я люблю всякие, но предпочитаю большие, крупные.

– Ну, я вам сейчас доставлю маленькое, хотя на меня оно всегда действует с некоторой силой. Вы же, кстати, настроены сегодня так поэтически; а то, что я вам покажу – cela va etre bien fantastique[488].

– Что же это такое? – в свою очередь равнодушно спросил Каллаш.

– А вот сейчас увидите. Вы знаете, что в Петербурге есть подземные тоннели?

– В Петербурге? – с недоверчивым удивлением переспросил Каллаш.

– Да, в Петербурге! Целые подземные каналы, наполненные водой, и по ним свободно могут ходить лодки – я сама прогуливалась там несколько раз. Не правда ли, это пахнет чем-то новым, совсем непетербургским.

– Н-да… признаюсь, я, кроме пассажного тоннеля, не подозревал здесь никаких, – улыбнулся заинтересованный Каллаш. – Да где ж это они? Покажите, пожалуйста!

– А вот в нескольких саженях – сейчас подъедем.

Шлюпка вступила под крайний, ближайший к набережной мостовой пролет, где было уже гораздо сумрачнее, чем на реке, и тут-то, налево, в гранитной набережной разглядел Каллаш полукруглую арку, совершенно скрытую снаружи под мостовым спуском.

Там, в глубине под нею, было темно и глухо.

– Вы не боитесь? – с задирчиво вызывающей интонацией улыбнулась Наташа.

– Если прикажете, буду бояться, – отшутился граф.

– Хотите проехаться?

– С удовольствием.

– Только это ведь небезопасно: там, говорят перевозчики, очень часто скрываются невские пираты.

– В таком случае мы выдержим с ними морское сражение. Это крайне интересно!

– Интересно? – мило-кокетливо протянула баронесса. – Да вы, я вижу, совсем не трус-таки.

– Немножко нет.

– Табань, Казимир! Заворачивай в арку.

И шлюпка круто врезалась в воду канала.

Это было устье тоннеля. Проходя под Благовещенской улицей, он начинается как раз против Конногвардейского бульвара, под тем углом Крюкова канала, о-бок с которым находятся известные Пушкинские бани. Другой подземный водяной путь берет начало свое от этого же места и проходит под самым Конногвардейским бульваром, пересекая Сенатскую площадь и вливаясь, как говорят, в открытый канал внутри Адмиралтейства. Одна ветвь, довольно, впрочем, узкая, отделяется от него под углом Адмиралтейского бульвара и идет под ним параллельно фасаду здания Синода и Сената, вливаясь в Неву близ бывшего Исаакиевского моста.

Трех наших путников объяла совершенная тьма. На другом конце канала, вдали чуть-чуть светлелась только, в виде мутно-туманного пятна, выходная арка на Крюков канал. Все вокруг было тихо и глухо. Вода слегка плескалась в каменные бока подземного свода и как-то особенно мелодически падала звонкими, сбегающими каплями с поднятых и неработающих весел. Зато там, над головою, на поверхности земли – словно грохот, шум свирепой бури раздавался, словно клокотала там сильнейшая гроза. Еще за две, за три минуты, на середине реки все было так тихо и покойно, а здесь, едва ли успела шлюпка въехать под эти мрачные своды, как вдруг зарокотали глухие, но грозные и непрерывные раскаты грома, так что казалось, будто самые своды тоннеля содрогаются от этих раскатов.

– Черт возьми, да это в самом деле недурно! – воскликнул граф с видимым удовольствием. – И встреча с пиратами хороша при такой обстановке! Только жаль, что ни зги не видно.

– Зажгите спичку. У вас есть с собой? – предложила баронесса.

– Есть маленький запасец, и еще восковые вдобавок.

Граф добыл огня, и подземелье озарилось слабым красноватым светом.

Это был крытый полукруглым сводом канал, широкий настолько, что одна лодка свободно могла держаться посередине, с распущенными веслами. Черная, беспросветная вода была тиха и чуть-чуть журчала около киля в носовой части да слабо плескалась и била в каменные стенки. Над головою тянулся широкий свод, с которого сахаристо-белыми сосульками торчали книзу хрупкие сталактиты. Местами с этого свода пообрывались кирпичи вследствие беспрестанного сотрясения почвы, колеблемой ездою экипажей. И порою, когда гул громовых раскатов становился особенно резок, раздаваясь непосредственно над головою, вдруг откуда-нибудь обрывался кусок известки или кирпича и шумно булькал в тихую, черную воду. Местами вдруг, то справа, то слева, попадались выложенные кирпичом подземные коридоры, вышиною почти в средний рост человека; но там было темно и мглисто, так что видно было только, как уходят они куда-то вдаль, а что там в них такое – разглядеть из-под этой мглы уже не было возможности. Это были сточные проводы. Ночные бабочки, мохнатые бомбиксы, мотыльки, длинноногие комарики и мелкая мошка кружились и вились вокруг наших путников, привлеченные внезапным светом восковой спички. Летучая мышь, откуда ни возьмись, тревожно черкнула крылом своим в воздухе, мимо трех голов, и пропала где-то там, назади, в темном пространстве.

Освещая себе таким образом подземный путь, шлюпка дошла почти до половины тоннеля.

Одна из спичек догорела до конца. Каллаш выбросил ее в воду и стал вынимать из коробочки новую.

В это самое мгновение он почувствовал, как что-то сильно треснуло его по голове, и едва успел вскрикнуть – раздался новый удар, поваливший его без чувств на днище лодки.

Пан Казимир с необыкновенною быстротою и ловкостью хватил его два раза веслом по темени.

– Где деньги?.. Расстегивай его!.. Вынимай живее бумаги… Они в кармане! – взволнованным шепотом приказывал он баронессе, и та не заставила повторить себе приказания.

Мигом рванув с застежек легкое пальто графа, запустила она руку в боковой карман его сюртука и проворно вытащила оттуда полновесную пачку.

– Здесь!.. Нашла уже! – в минуту последовал ее отклик.

– Теперь за борт его!.. Перетянись левее, а то лодка неравно опрокинется.

И Казимир Бодлевский перевесил за борт сначала голову и туловище графа, а потом его ноги – и тело в то же мгновение грузно и глухо бухнулось в воду.

Все это было совершено в непроницаемой тьме подземного канала.

– Теперь на весла – и живее вон отсюда!

И лодка быстро стала удаляться от места преступления.

Холод воды вмиг охватил все члены графа и заставил его очнуться. Инстинктивно, из чувства самосохранения, взмахнул он по воде руками и поплыл.

Впереди был слышен плеск удалявшихся весел.

Он попытался крикнуть, но слабый голос глухо ударился в подземные своды и замер. Одно только эхо отдало его в другом конце тоннеля каким-то неясно диким отзвуком.

Не понимая, что с ним случилось, он продолжал призывать к себе на помощь и что есть силы работал руками и ногами, стараясь доплыть до лодки, но плеск весел слышался все тише и дальше…

А платье Каллаша меж тем все больше и больше напитывалось водою. Он чувствовал, как с каждым мгновением увеличивается на нем тяжесть одежды, как эта тяжесть начинает тянуть его ко дну и как – что ни взмах, то больше слабеют физические силы.

По лицу его текло что-то теплое и липкое; голова трещала от боли; из раскроенной раны струилась кровь.

Он попытался крикнуть еще один, последний раз, голосом предсмертной, отчаянной мольбы.

Никто не слыхал его под землею.

Шум весел уже затих – шлюпка благополучно выбралась из канала.

Каллаш остался один.

А над головой его меж тем гремели гулкие громовые раскаты… Там кипела своеобычная жизнь; над ним проезжали люди, и никто из них не ведал, что в двух-трех саженях под землею, в этом самом месте, человек борется с мучительной, страшной смертью.

Инстинктивно старался он держаться к краю канала, ближе к стене – и вот, наконец, почувствовал ее рукою. С величайшим трудом стал нащупывать, нельзя ли за что ухватиться. Вдруг – о радость! – под ладонь попался узенький выступ кирпича.

Кое-как зацепившись за него пальцами, Каллаш напрягал свои последние силы, чтобы удержаться несколько времени в таком положении: ему необходим был хотя самый короткий отдых.

А платье с каждой секундой все более бухнет от воды и тянет ко дну.

Что тут делать?

Чем дольше станешь держаться на пальцах за выступ камня, тем больше затяжелеет одежда. Эту тяжесть особенно чувствовали ноги – вода, заливавшаяся в сапоги, словно свинцовыми гирями пригнетала их книзу.

Оставаться в таком положении невозможно ни одной секунды долее: судорога сводит напряженные пальцы. Надо собрать последнюю энергию, последние силы и во что бы то ни стало доплыть до первого бокового коридора; там, авось, можно будет стать на ноги.

И он поплыл с новой решимостью, стараясь время от времени нащупывать стену, не попадется ли там под руку угол сточного провода.

Слава богу – наконец-то он и попался! Теперь уж есть надежда на спасенье.

Граф уперся руками в ту и другую сторону узкого коридора и кое-как, с неимоверными усилиями выкарабкивался из воды, почувствовав, наконец, под собою почву.

«Кажись, у меня кровь», – мелькнула ему первая мысль, и, приложив руку к голове, он убедился в справедливости своего предположения; прикосновение пальцем произвело жгучую, бередящую боль раны.

Тотчас же достал он из кармана носовой платок и крепко перевязал им голову.

Отдохнув минут пять, весь больной, изнеможенно разбитый и все более ослабевая от потери крови и нестерпимой боли, побрел он ощупью в глубь коридора, меся ногами илкую, зловонную массу всякой нечисти, скопившейся в сточной трубе.

И казалось ему, будто уже долго бредет он там, чуть не задыхаясь от недостатка свежего воздуха, как вдруг впереди едва-едва посветлело. Этот странный свет, очевидно, проникал сюда сверху.

Каллаш поднял голову и разглядел над собою пять небольших дыр, просверленных в гранитной плите для того, чтобы через них протекали сюда уличные стоки.

Сквозь эти дыры увидел он бледно-золотистый серп месяца, высоко-высоко стоящий в небе, и клочья дымчатых облачков, которые плавно плыли в синеве, где одиноко, разрозненно мигали скудным светом две-три маленькие звездочки. Из этих дыр тянуло надземным воздухом, который освежил слабеющего графа.

Он прислушался: на улице время от времени громыхают извозчичьи дрожки, и голоса слышны, и чьи-то шаги раздаются – то, может быть, дворник из ближнего дома, а может, запоздалый прохожий.

«Неужели же они не услышат и не подадут помощи? Неужели отсюда не долетит к ним мой голос?»

И он громко крикнул вверх из своей вонючей норы; но там все было обычно тихо и спокойно. Он крикнул еще и еще – и все напрасно! Никто не слышит, никто не обращает ни малейшего внимания, да и придет ли кому в голову, что человек гибнет под землею, в сточной трубе, и отчаянно взывает оттуда о помощи?

И долго еще в этом люке ждал Николай Чечевинский своего спасения, напрасно крича во всю грудь, насколько хватало мочи; силы его слабели все более, и голос поэтому, естественно, не мог быть особенно громок. Как ни кричал он, его никто не услышал на улице, так что он, наконец, потерял всякую надежду дождаться спасения этим путем. Приходилось рассчитывать не на людей, а исключительно на крепость собственных мускулов, на энергию собственной воли, и он пошел в обратное странствие.

Мокрая одежда прилипала к телу, и ее холодная сырость вызывала лихорадочно-болезненный озноб. Спотыкаясь чуть не на каждом шагу и почти поминутно увязая в илкой массе, несчастный уже еле передвигал ноги. Зловоние мутило и не давало дышать. Сквозь платок просачивалась кровь из раны, а голова адски трещала.

Кое-как прошел он почти весь сточный провод и успел сообразить, что до тоннеля уже недалеко.

«Платье надо бросить; все, что ни на есть на себе, – все надо здесь оставить; а то опять, гляди, потянет ко дну», – пришло ему на мысль основательное соображение, и он стал раздеваться донага. И здесь-то вот, с возвратом полного сознания, для него уже не осталось ни малейших сомнений в том, что Бодлевский с Наташей ограбили его самым предательским образом. Но о деньгах не жалел граф Каллаш: ему теперь впору было выручать только собственную шкуру.

Продолжая таким образом свой медленный путь по темному коридору, он, наконец, неожиданно оступился и ухнул головою в воду тоннеля.

Опять пошла работа руками и ногами.

Впереди тускло светился выход, но до него далеко еще, а силы все меньше да меньше.

Однако граф напрягает последнюю мощь своих мускулов и все-таки плывет дальше. Это светящееся пятно выходной арки служит ему благодатным, спасительным маяком: ничего не видя в окружающих потемках, он держит путь прямехонько на этот свет, и вот-вот уже близко – опасение почти в руках, еще несколько усиленных взмахов – и конец всем бедствиям!

Граф напряг все оставшиеся силы, взмахнул руками раз, взмахнул другой и третий, но на четвертом снова стал ослабевать, на пятом еще более, а на шестой уже его не хватило…

Руки окоченели и отказывались двигаться. Повязка с головы соскочила – из раны ручьем хлынула горячая кровь; в глазах помутилось, и он в отчаянии бросил грести руками и ногами. Тяжесть собственного тела потянула его ко дну в каких-нибудь двух саженях от выходной арки.

На тихой поверхности черной воды тоннеля показались пузыри и… после них уже не было на свете ни малейших следов венгерского графа.

Ужасная смерть его навеки осталась тайной подземного канала.

0

112

53 глава
ТОЧНО ЛИ КОЕМУЖДО ВОЗДАЛОСЬ ПО ДЕЛОМ ЕГО

Скоро конец моему роману. Я прощаюсь со всеми моими героями. Столько времени жил я о ними одною жизнью; они стали мне близки, как нечто свое, родное. Я любил заглядывать в их души и подмечать там все сокровенные движения и все тайные пружины их поступков, честных и бесчестных, добрых и злых. Придется ли мне встретиться с ними еще когда-нибудь в жизни или на страницах какой-нибудь новой моей повести – не знаю. Быть может – да, быть может – нет. Но все же, расставаясь с ними, я не хочу оставить их без внимания и о некоторых скажу читателю последнее слово.

* * *

Казимир Бодлевский вместе с баронессой фон Деринг недолго пожили в России. После расправы с графом Каллашем случилась с ним одна маленькая история, которая имела для этого рыжебородого джентльмена весьма печальные последствия.

В одном из клубов его поймали на мошеннической карточной проделке, торжественно дали по физиономии и торжественно навсегда исключили из общества. Оставаться в Петербурге было уже невозможно. Скандал сделался слишком громок и заставил говорить о себе во всех кружках, так что Бодлевскому никуда и глаз показать невозможно было. Золотая жатва минула безвозвратно. Куда деваться и что делать? – задался роковой вопрос.

В Польше начинались первые волнения последнего восстания.

– Туда, в Варшаву! – решил пан Казимир вместе со своей любовницей. – Там мы найдем еще работу. Там-то теперь и ловить рыбу в мутной воде!

И через несколько дней оба они скрылись из Петербурга.

* * *

Катцель тоже удрал вслед за Бодлевским, тайком захватив с собою и большую часть фабрики темных бумажек: камни, краски, графировальные доски – все это исчезло вместе с маленьким доктором. Серж Ковров остался один; ассоциация расстроилась, но, к сожалению, я не могу ничего поведать читателю о дальнейшей судьбе капитана Сержа, так как он и до наших дней еще живет и действует в Петербурге на своем избранном поприще, и чем он кончит – мне пока еще неизвестно. Быть может, успокоится на лаврах и заживет мирным гражданином; быть может, пойдет по Владимирке колонизировать страны сибирские. В последнем случае я буду очень сожалеть о нем, потому что мне нравятся минутно рыцарские, добрые порывы души его.

О заграничной проделке князя Владимира Шадурского молва большого света забыла весьма скоро. Под шумом разных событий незаметно вернулся он в Россию в весьма плохих обстоятельствах. Батюшка его страдал окончательно уже разжижением мозга, которое разрешалось сумасшествием. Он умер недавно, и смерть его ни на кого не произвела особенного впечатления.

Единственная отрасль его почтенной фамилии, князь Владимир Шадурский, в настоящее время наслаждается полным благоденствием. И этому благоденствию помогло одно маленькое обстоятельство.

Дочь золотопромышленника Шиншеева Дарья Давыдовна, девица весьма некрасивая собою, какими-то судьбами оказалась вдруг в положении такого рода, которое требует немедленного прикрытия законным браком. Скандалезная хроника темно повествовала, будто виновником этого положения был граф Каллаш и будто у Дарьи Давыдовны исчезли вдруг куда-то какие-то фамильные брильянты на очень изрядную сумму. Но это были темные слухи, не имевшие никаких положительных оснований, которые поддерживались некоторое время в обществе благодаря внезапному исчезновению графа. В наличности же оставалось одно только критическое положение некрасивой девицы.

Князь Шадурский, который по возвращении в Россию нашел свой финансовый кредит в крайне плачевном состоянии, великодушно предложил руку и сердце дочери господина Шиншеева, и она осчастливила его согласием.

Теперь оба они наслаждаются жизнью, ни в чем не стесняя один другого. У каждого есть в доме своя особая половина, где они беспрепятственно могут принимать своих друзей, не вмешиваясь в дела друг друга, и только соблюдая при этом весь декорум светских приличий.

Князь Владимир сделался теперь записным любителем балета и спорта. Он держит у себя на содержании шесть пар отличнейших лошадей и пару таких же танцовщиц. Жизнь его протекает в полном довольстве самим собою и своей судьбою.

Мы не сомневаемся, что со временем он достигнет почтенной и всеми уважаемой старости, и будет иметь счастье узреть законных продолжателей своего родословного древа.

Более сказать нам о нем нечего.

* * *

Почтенная генеральша Амалия Потаповна фон Шпильце опочила от дел своих. Она закрыла свою индустрию, весьма довольная полновесными плодами многолетних и многообразных трудов. Ест и спит непомерно много, а жиреет еще больше прежнего. Теперь, впрочем, она сделалась очень нравственна, и на словах преследует всякий порок самым жестоким и безусловным осуждением, совершенно искренно почитая себя особой сердца благородного, помыслов возвышенных и нравственности безукоризненной, с коими будто и весь век свой прожила неизменно.

* * *

Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский тоже успокоился на лаврах, достигнув желанного идеала. Есть у него в Петербурге два каменных домика, с которых получает он скромный доходец, есть и кругленький капиталец в сто тридцать тысяч, обращенный им в билеты первого внутреннего пятипроцентного займа.

За домом и хозяйством его присматривает средних лет пухленькая экономка, которая знает, что «очень не забыта им в духовном завещании».

Но, наслаждаясь вполне жизнью, Полиевкт Харлампиевич остался верен всем своим старым привычкам и вкусам.

Он носит все тот же синий фрак с металлическими пуговками, все так же приглаживает наперед свои прилизанные височки, все так же сладостно улыбается, чувствуя в себе мужа, покойного духом и совестью, и по-прежнему разъезжает по городу в своих широких докторских дрожках, на паре бойких рыженьких шведочек. Он – большой патриот и охотник поговорить о величии России и о том, что русские француза и всякого супостата всегда шапками закидать могут; любит по-прежнему слушать почтамтских певчих и замечать на клиросе отдельные и приятно выдающиеся голоса, игнорирует современное направление общества и литературы, и очень сожалеет о том, что не продолжается покойная «Северная пчелка».

Но венец всех заветных желаний его вознесется над ним в тот день, когда он будет выбаллотирован наконец в члены благородного собрания, в коем давно уже записан кандидатом. И это обстоятельство, вероятно, не замедлит случиться, ибо Полиевкт Харлампиевич – человек почтенный, рангом солидный, регалией и беспорочием службы в отличие превознесенный, в преферанс «по маленькой» играющий, христианин добрый и своему отечеству патриот благонамеренный.

* * *

Старая Чуха грустно доживает свой безвестный, одинокий век неподалеку от одного из городских кладбищ. Каждый день перед мраморным памятником Маши, в известные часы дня, виднеется коленопреклоненная фигура молящейся старухи, одетой очень скромно, всегда в одно и то же неизменно черное платье. Могила огорожена решеткой, в черте которой находится еще одно свободное место, и на этом месте, не сегодня завтра, уляжется на вечный покой дряхлая и немощная княгиня Анна.

* * *

Итак, читатель, вот тебе судьба некоторых моих героев. Но точно ли коемуждо воздалось по делам его – об этом доскажет тебе следующая глава.

0

113

54 глава
НА ВЛАДИМИРКУ

Сумерки. Седые тучи, гонимые сильным северным ветром, сплошь захлобучили весеннее небо. В отсырелом воздухе неприятная резкость. Мелкий холодный дождь перепадает полосами.

На станции Николаевской железной дороги заметно некоторое движение – то готовится поезд к отбытию. Локомотив передвигается с рельсов на рельсы, тяжело пышет густыми клубами белого дыма и словно какое-то чудовище смотрит издали своими двумя передними фонарями, которые в тусклой мгле дождливых сумерек светят, будто два огненные глаза.

На широком станционном дворе заслышался лязг многочисленных цепей, и показалась длинная партия ссыльных, окруженных со всех сторон штыками.

Позади скрипели телеги с пожитками арестантов; на телегах, приткнувшись кое-как и куда попало, сидели пересыльные женщины, дети и хворые.

Здесь было начало того пути, который предстояло им отверстать до всепоглощающей матери Сибири.

В этих мрачных фигурах, с нахлобученными на голову неуклюжими шапками, под серыми арестантскими армяками с желтым бубновым тузом на спине, ты, мой читатель, узнал бы многих из своих знакомых, с которыми свел я тебя в моем длинном рассказе.

Вот, например, старый жиган Дрожин. Веселый и довольный собою, на шестом десятке, приступает он теперь к третьему пешеходно-кандальному путешествию за бугры уральские, за тайгу сибирскую, за степь бурятскую да за Яблоновые бугры – вплоть до города Нерчинскова.

– Нам это ровно что ничего, одно слово – на здоровье! – говорит он товарищу, снимая шапку и крестясь на небо. – Благодарение господу богу, и начальству нашему милостивому! Рассудило оно меня по всей правиле, и я оченно доволен. Много на том благодарствую! Малые дети потешались, значит, сдали Дрожина на Владимирку – ну, и пущай! Дай им господи всякого здоровья и благополучия! Истинно, друг любезный, говорю тебе это! Я рад. К старым знакомым на побывку сбегаю… А только годка через полтора, коли бог грехам потерпит, удеру, опять удеру беспременно, потому, никак не может душа моя без эфтого – вот тебе как перед истинным!

Тут же, рядом с ним, Фаликов и Сизой, и сказочник Кузьма Облако, а вон виднеется за ними высокая, скромно-сановитая фигура Акима Рамзи. Вся пересыльная партия единогласно выбрала его своим артельным старостой.

Вон и Иван Иванович Зеленьков – увы! – расставшийся со своими брючками, фрачками и жилеточками. Он совсем смалодушествовал, упал духом, глядит уныло и трогательно, и даже чуть не плачет, как подумает, – придется пешедралом да еще в железных браслетах отмахать такой длинный конец.

– Хоша бы на подводу посадили… Этак ведь совсем человеку ног лишиться надобно! – грустно вздыхает он про себя, подлаживая к поясу ножные кандалы, чтобы меньше терлись об щиколки.

Старый Герман Типпнер несравненно более Ивана Ивановича имел бы прав попечалиться на трудность предстоящего путешествия, потому что его старые ноги действительно были слабы и, обремененные тяжелыми цепями, с трудом передвигались, еле-еле поспевая за прочими. Но старый тапер ни единым звуком не выразил своей жалобы, и ни единый взгляд его не сказал, что творилось в душе убийцы Сашеньки-матушки. Он, как всегда, был кроток, тих и покоен, и в этом спокойствии его понуро склоненной головы можно было ясно угадать грустную, но безропотную покорность своей доле.

Вот и Лука Летучий, скованный вместе с Фомкой-блаженным. А там, между бабьем, и Макридина лисья рожа виднеется.

– Все по злобе да по хуле людской за веру господнию страсти безвинно приемлю, – поясняет она рядом стоящей товарке, с обычным своим вздохом всескорбящего сокрушения, – потому вера божия в людиех оскудела; постный-то человек глаза, вишь, колет им, срамнецам скоромным. На постном-то человеке благодать почиет, а им, тиграм, это и завидно. Хулу на постного человека возвели, под претерпение поставили.

И много тут было еще всякого народа, осужденного на каторгу да на поселение «за разные прорухи да вины государские», и весь этот люд божий провожала разношерстная толпа баб, мужиков и ребятишек. В этой последней толпе все были родные и знакомые ссыльных: у кого брат, у кого сын, у кого муж отправлялся. Всякому из них дорого было кинуть последний взгляд на близкого человека, сказать ему последнее прости в этой жизни.

Партия была вытянута на длинной платформе под дождем и ветром. Иные ссыльные бабенки баюкали у груди кричащих ребятишек. Слышался говор, многоречивый и самый разнообразный, то вдруг смех да веселый возглас, то горькое рыдание с причитаньем, словно тут в одно время и свадьбу справляют и покойника отпевают.

Унтер-офицер делает расчет арестантам, отделяя по известному числу людей для каждого вагона.

Раздался первый звонок.

Аким Рамзя снял свою шапку и зычным голосом выкрикнул на всю партию:

– Молитесь!

Все умолкло в одно мгновенье. Головы обнажились. У лбов и плеч замелькали руки, творящие крестное знамение. Кто молился стоя, кто клал земные поклоны. И в этой торжественной тишине раздавался один только резкий лязг цепей, которые бренчали при каждом движении молящейся руки.

Казалось, это не люди, а цепи молились.

И вот снова раздался голос партионного старосты:

– Кому с кем – прощайтесь, да и марш по вагонам! Не задерживай, братцы, не задерживай! Поживее!

И снова еще тревожнее пошел гул многоречивого говора, возгласов и слезливых всхлипываний бабья. И там и здесь дрожали женские рыданья, и громко детский плач раздавался.

– Ну, Матрешь, не плачь! Ты мне только дочурку-то выходи… Прощай, Матрешь, прощай, голубка! – слышался в толпе надсаженный голос какого-то арестантика, который нарочно хотел придать ему веселую напряженность.

– Прощайте, поштенные! – весело размахивал свободной лапищей Фомка-блаженный. – До свиданья, други и братия! Авось, даст бог, опять как-нибудь повидаемся, а не то и за буграми встренемся! Да это что! Мы не робеем: опять пожалуем собирать на построение косушки да на шкалика сооружение… Гей! Лука Летучий, человек кипучий, валим, что ли в вагон! Важнец-штука, эта чугунная кобыла! – ткнул он локтем в локоть своего кандального соседа.

– Эх-ма! – свистнул Летучий и, досадливо сплюнув сквозь зубы слюну, лихо запел себе:

Чики, брики, так и быть!
Наших девок не забыть!
Живы будем – не забудем,
А помрем – с собой возьмем.

Ударил второй звонок.

– Эй! На места! На места садись! Живей! Живей! – раздался командирский голос партионного начальника, и конвойные солдаты принялись загонять арестантов по назначенным вагонам.

На платформе осталась одна только толпа провожающих, грустная, немая и рвущаяся надсаженной душою туда, за эти дощатые стенки вагона, которые, словно гроб, навеки сокрыли теперь за собою тех, кто был родственно дорог и мил сердцам этих матерей и жен, сестер и братьев, остающихся в этой безмолвной толпе.

Третий звонок.

Машина пронзительно свистнула, вагоны дернулись с места, затем локомотив тяжело ухнул одним клубком густого пара – и поезд тронулся.

В толпе провожающих опять раздалось рыданье, молитвы и причитающие возгласы. Несколько десятков рук поднялось в воздухе, крестя и благословляя идущих в далекое странствование.

А там, в вагонах, едва лишь тронулась машина, раздалась забубенная, залихватская арестантская песня.

– Гей, запевало! Облачко! Валяй! Про бычка валяй! – весело скомандовал Дрожин.

И Кузьма Облачко, приложив ладонь к уху, затянул тоненькой, дрожащей и разливчатой фистулой:

Не по промыслам заводы завели.
По загуменью бычка провели.

И вслед за этим весь хор подхватил нестройными голосами:

На бычке-то не бычачья шерсть –
На бычке-то зеленый кафтан,
Оболочка шелковая,
Рукавички барановые –
За них денежки недаденные.
Ай, жги! жги! жги!
Поджигай! Поджигай!
За них денежки недаденные!
Мы поедем во Китай-город гулять.
Мы закупим да на рубль шелку.
Да совьем-ко веревочку –
Не тонку-малу оборочку.
Мяснички наши похаживают,
На бычка-бычка поглядывают:
Уж что ж это за бычатинка,
Молодая коровятинка –
Не печется, не жарится.
Только шкурка подымается.
Ай, жги! жги! жги!
Поджигай! Поджигай!
Только шкурка подымается.

– Валяй, Облачко! Валяй, рассучий кот, так, чтоб все нутро выворачивало! Чтобы перцом жгло! – ободрительно кричал Дрожин в каком-то своеобразном экстазе, возбужденном звуками этой песни, в которой почти целый вагон принимал живое участие. Хоть и нестройно выходило, да зато звуки вырывались прямо из сердца, щемящего тоской и злобой, которое от этого завыванья бросалось в какую-то забубенно лихую, жуткую отчаянность. Не было водки, чтобы затопить в ней каторжное горе, и оно поневоле топилось в каторжной песне.
И снова раздался ухарский фальцет Кузьмы Облако:


Где не взялся тут Кирюшкин-брат,[489]
Он схватил ли трибушинки шмат –
Завязали бычку руки назад,
Положили по-над лавкой лежать.
Уж вы люди, вы люди мои, да
Вы людишки незадачливые, –
Ах, зачем вам было сказывати,
Разговоры разговаривати!
Ай, жги! жги! жги!
Поджигай! Поджигай!
Разговоры разговаривати!

Таким-то первым приветом будущие каторжники встречали свою темную будущность.

0

114

55 глава
В МОРЕ

В Финском заливе нырял по волнам большой пассажирский пароход. Он шел за границу. В небе играло теплое весеннее утро, борясь солнечными лучами с целым стадом волнистых облаков, которые с ночи сплошною массою налегли над морем и не успели еще рассеяться.

На горизонте, в белесоватом тумане, едва голубела узкая и далеко протянувшаяся полоска берега.

То была Россия.

Бероев по направлению к ней протянул свою руку.

– Видишь?.. – тихо сказал он жене. – Смотри на нее, в последний раз смотри… Прощайся с нею – ведь уж мы ее больше никогда, никогда не увидим.

И с этой мыслью сердце его болезненно сжалось и защемило. Он долго еще смотрел на эту исчезающую полоску, пока, наконец, она совсем не растаяла в легком морском тумане.

У ног его, на корме, играли и весело возились между собою двое детишек, неумолчно щебеча какие-то свои ребячьи речи. Жена сидела подле, облокотясь на борт парохода, и глядела все в то же пространство, где недавно исчезла голубевшая полоска.

Выглянуло солнышко и ярко заиграло на снастях, на палубе, на лицах, окрасило золотистым отливом густые клубы облачно-белого пароходного дыма, прихотливо-извивчато заискрилось на изломах зеленоватых волн и ярким серебром сверкнуло, при взмахе, на крыльях двух-трех морских чаек, заботливо реявших над водою.

Бероев любовно заглянул в лицо своей жены. Оно было тихо и грустно-задумчиво; а глаза все еще внимательно устремлялись в ту же самую даль и будто силились еще, в последний раз, уловить утонувший за горизонтом берег покинутой родины, которая дала этой женщине столько великого горя и разлучаться с которою – разлучаться навеки – было все-таки мучительно жалко.

На глазах ее жемчужились две крупные слезы.

Бероев взял ее руку и, глядя в эти глаза, тихо и долго сжимал ее добрым, родным пожатием.

На душе у обоих пронеслось какое-то облачко – жуткое сожаление о покинутой родине, светлая надежда на будущее…

Оба вздохнули о чем-то, оба улыбнулись друг другу, и в этом взгляде их светился теперь отблеск покоя и мира, в этой улыбке сказалось тихое счастье.

0

115

Примечания

[348]
Последователи хлыстовской секты (жарг.).
[349]
Фактически (лат.).
[350]
Буквально: от яйца (лат.).
[351]
Женская вечерняя (бальная) накидка (фр.).
[352]
Убирайся прочь, мошенник! (фр.)
[353]
Щепетный – щегольский, нарядный (жарг.).
[354]
Сразу; термин карточной игры, означающий – выиграть сразу, с первой же карты, все деньги, стоящие на кону.
[355]
Мастеровые.
[356]
Паспорт (жарг.).
[357]
Поддельный паспорт (жарг.).
[358]
Вид, паспорт (жарг.).
[359]
Шататься по улицам (жарг.).
[360]
Спрятать (жарг.).
[361]
Верхняя одежда (жарг.).
[362]
Белье (жарг.).
[363]
Кафтан (жарг.).
[364]
Глазеть (жарг.).
[365]
Уходить (жарг.).
[366]
Опасно (жарг.).
[367]
Есть (жарг.).
[368]
Водка (жарг.).
[369]
Рисковать (жарг.).
[370]
Подговорить (жарг.).
[371]
Убью (жарг.).
[372]
Солдат, конвоирующий преступника (жарг.).
[373]
Чужие глаза не увидят (жарг.).
[374]
Союз и общество (нем.).
[375]
Певческое общество (нем.).
[376]
По закону (лат.).
[377]
Фактически (лат.).
[378]
Немецкой России (нем.).
[379]
Страны трихин (нем.).
[380]
Хладнокровие (нем.).
[381]
Каткова и всех этих русских свиней (нем.).
[382]
У своей дорогой куколки (нем.).
[383]
Небесной любви (нем.).
[384]
Молочный суп (нем.).
[385]
Овсяный суп (нем.).
[386]
Что вам здесь нужно, Карл Иванович? (нем.)
[387]
Картофельный суп и жаркое из телячьих ребер с изюмом и миндалем (нем.).
[388]
Блинчики (нем.).
[389]
«Тиф» (лат.).
[390]
Садитесь! (фр.)
[391]
По образу детских (фр.).
[392]
Дела еще не так плохи, как вы думаете (фр.).
[393]
Владимир, ради бога, молчи! (фр.)
[394]
О! Старый колпак! (фр.)
[395]
О! Проклятие! (фр.)
[396]
О, какой негодяй (каналья)! (фр.)
[397]
Усиливаясь (ит.).
[398]
Итак, следовательно (лат.).
[399]
Таировский переулок, где находится дом Дероберти, населенный подобными париями женского пола.
[400]
Копейка (жарг.).
[401]
Три копейки (жарг.).
[402]
Пятак (жарг.).
[403]
Прокутить (жарг.).
[404]
«Все свое ношу с собою» (лат.).
[405]
Боже мой, как я хочу пить! Как я хочу пить!.. И как я голодна! Но… никто не дал мне ни копейки сегодня! (фр.)
[406]
Добычу прогуливает (жарг.).
[407]
Ощупка (жарг.).
[408]
Принадлежащий к какой-нибудь из мошеннических группировок (жарг.)
[409]
Занимающийся воровством в одиночку (жарг.).
[410]
Безделью (фр.).
[411]
Рука провидения! Да, это рука провидения указывает мне путь к спасению (фр.).
[412]
«Это правило!» (фр.)
[413]
Просить милостыню (жарг.).
[414]
Согласиться (жарг.).
[415]
Чистка карманов (жарг.).
[416]
Платок (жарг.).
[417]
Ни копейки нет (жарг.).
[418]
Гривенник (жарг.).
[419]
Милочка (фр.).
[420]
Мой ангел (фр.).
[421]
С любовью (фр.).
[422]
Времена и нравы (фр.).
[423]
Ах, нет, княгиня, они у вас такие прелестные, такие красивые, эти маленькие собачки! (фр.)
[424]
Акушерка (нем.).
[425]
Молись и трудись (лат.).
[426]
«Парижские львицы» (фр.).
[427]
Из Риги или из Ревеля (нем.).
[428]
Это правда; я так и думала (нем.).
[429]
Ах, бедное дитя! И ты тоже здесь!.. Еще одна новая гибель! (нем.)
[430]
Все эта Пряхина! Это все ее дело (нем.).
[431]
Дело еще не так скверно (нем.).
[432]
Не в этом причина (нем.).
[433]
Ну-ка теперь я посмотрю, на кого бог нанесет! (нем.).
[434]
На языке известного рода женщин метафорическое название «Der kalte Fisch» («холодная рыбица») означает невинную девушку. Вместе с этим названием равносильно господствует и другое – еврейское, совершенно равнозначащее первому. «Koschere Nekeuve», которое они не совсем-то верно переводят словами «постная девица».
[435]
Торжественный церемониальный марш! (нем.)
[436]
Поздравляйте же чету! (нем.)
[437]
Ах ты, подлое животное! (нем.)
[438]
Вот тебе, вот тебе! (нем.)
[439]
Дорогая баронесса (фр.).
[440]
Впустите! (фр.).
[441]
Интимные вечера (фр.).
[442]
Чего желает женщина, того желает бог (фр.).
[443]
Это слишком мелко, а главное – это так банально (фр.).
[444]
Дорогой князь (фр.).
[445]
Бедную женщину дворянского звания (фр.).
[446]
Неравный брак (фр.).
[447]
Бывшая (фр.).
[448]
Эту маленькую девочку Машеньку (фр.).
[449]
В хорошей и скромной семье (фр.).
[450]
О, пожалуйста, сударь! На Петербургской стороне, на Колтовской, у чиновника Петра Семеновича Поветина (фр.).
[451]
О, нет мадам (фр.).
[452]
В продолжение некоторого времени она была здесь, со мной (фр.).
[453]
Она уже совершеннолетняя и я за нее не ответственна (нем.).
[454]
Может быть, мадам, вы ее родственника? (фр.)
[455]
Несомненно, она благородная особа, мать этой дочери? (фр.)
[456]
Очень жал, дорогой граф, но… (фр.)
[457]
Я ведь сама не знаю, что с ней сталось (нем.).
[458]
Увы! мой дорогой граф! (фр.)
[459]
Это случай… совершенно романтический (фр.).
[460]
Я сама узнала об этом слишком поздно (нем.).
[461]
Ваш сын, князь… (фр.)
[462]
Она была влюблена… как кошка! Но я ничего не замечала (фр.).
[463]
В продолжение нескольких месяцев, как содержанка (фр.).
[464]
Вот и все! (фр.).
[465]
Я благородная особа, мадам!.. (фр.)
[466]
Я не чувствую себя оскорбленной (нем.).
[467]
Я охотно вас прощаю (нем.).
[468]
Прежде всего успокойтесь, мадам, успокойтесь (фр.).
[469]
Где в настоящее время эта Машенька (фр.).
[470]
Прошу только без допроса, мадам, только без допроса! (нем.)
[471]
Значит… это верно (нем.).
[472]
Это зависит, мадам, это зависит… от этой особы. Она поможет вам с удовольствием в этом деле (фр.).
[473]
Без грубостей, сударь! Вы забываете, что я дама (фр.).
[474]
Я не лгунья, сударь! Никогда, никогда в жизни! (фр.)
[475]
Тысячу рублей (нем.).
[476]
Я думаю, что это скорее дело этой дамы (нем.).
[477]
Ну что же, мне это безразлично! (нем.)
[478]
Я уже сказала (нем.).
[479]
Я дам вам ответ, может быть, сегодня (фр.).
[480]
Весеннее утро и осенний вечер (нем.).
[481]
Скорее за врачом!.. за врачом! (нем.)
[482]
Девушка, беги скорее за извозчиком! (нем.)
[483]
Ах, мои деньги! Мои деньги! Великий Боже! Что же мне теперь делать? (нем.)
[484]
Вот я и лишилась теперь своих четырехсот рублей! (нем.)
[485]
Дорогой граф! (фр.)
[486]
Смеется тот, кто смеется последним (фр. посл.).
[487]
В самом деле, это красиво! (фр.)
[488]
Это будет очень фантастично (фр.).
[489]
Палач (жарг.).

0

116

КОНЕЦ СЕРИАЛА

0